Вроде умная, а каких-то очевидных вещей не понимает.
– Потому что для того, чтобы стать наследником, в первую очередь нужно наследство, – ответила Натка, мысленно фильтруя свои старые контакты.
Решено, она позаботится о финансовом благополучии сына.
Еще не поздно.
Еще ведь никто не умер…
«Да умер он, умер! – билось в голове и рвалось с языка у Говорова. – Все, никогда уже не придет!»
Слова были горькие, их хотелось выплюнуть и тут же прополоскать рот водой, но в рюмке была водка, а от нее противный вкус непроизнесенных слов становился еще резче и гаже. Поэтому Никита стискивал зубы и ничего не говорил, только гладил бабку по морщинистой сухой руке, до слез похожей на желтую куриную лапку.
Бабку он не узнал.
Он помнил ее одышливой, толстой, в пестром ситцевом халате, яркие пластмассовые пуговки которого не выдерживали напора пышной плоти и то и дело с треском отстреливались. Тогда бабка смешно ахала и беззвучно хохотала, тряся подбородками и боками – рискуя лишиться еще пуговки-другой и веселя маленького Никиту, который со смехом бежал за дезертировавшей пуговкой и догонял ее где-нибудь в углу или нашаривал в траве…
У той бабки были толстые белые руки в младенческих перетяжках и бесчисленных веснушках, красивые красные щеки и веселые ярко-голубые глаза. Та бабка казалась Никите огромной и была неповоротливой и надежной, как речная баржа. И от нее всегда вкусно пахло – клубничным вареньем, спелыми абрикосами, пирогами и борщом…
Эта бабка была маленькой, худой, сутулой, и от нее ощутимо тянуло валерьянкой, дегтярной мазью и нафталином. Ее черная сатиновая блузка явно не один год пролежала в шкафу и теперь была бабке до смешного велика.
На голове у этой бабки не было блестящей башни из крепко залакированных кудрей, а с гладко прилизанными волосиками и тощей морщинистой шеей она выглядела в своей черной блузке-палатке как старый гриф – сходство увеличивали светлые нитки, там и сям топорщащиеся на горловине, откуда торопливо и небрежно спороли белый кружевной воротничок.
Даже голос у этой бабки был, как у древней птицы – скрипучий, надтреснутый, и говорила она отрывисто, точно каркала:
– Гарик? Где Гарик? Когда он придет?
Сидя за поминальным столом, бабка беспокойно вертела головой, выискивая этого самого Гарика, и почему-то никто ей не отвечал. Немногочисленные присутствующие отводили глаза и притворялись, будто очень заняты борщом, а сам Никита не сразу понял, что Гариком старуха называет покойного мужа. Деда звали Игорем, поминали его как Игоря Евгеньевича, а для бабки он, значит, был Гариком, вот ведь беда, она даже не поняла, что он умер…
Говоров морщился, сознавая, что не может сказать полоумной старухе – мол, нет больше твоего Гарика, умер, никогда он не придет, это мы к нему теперь ходить будем, на кладбище.
К тому же он точно знал, что это «мы» будет не про него.
Не станет он навещать могилу старого упрямого дурня, который бросил маленького Никиту, оставил его без толстой смешливой бабки с ее пуговками и пирогами, без своих занудных нравоучений, без старомодных бумажных писем «с родины», без возможности нагрянуть из шумной душной столицы в эту приморскую пастораль, где в окна стучатся ветки персиковых деревьев и запросто можно ходить по двору в одних сатиновых трусах… У него даже не было этих самых сатиновых трусов!
Никита приехал в джинсах, которые промокли от пота, отяжелели и превратились в пыточный инструмент через полчаса после выхода из кондиционированного зала аэропорта, и в белой льняной рубахе, на которую по дороге к дому стариков злокозненно ляпнулась перезрелая слива.
Черную рубашку он захватить не догадался и вынужден был перед самыми похоронами бежать в торговые ряды у моря за чем-нибудь подходящим. А пляжная торговля на скорбящих вовсе не ориентировалась, из черного в рядах были только рокерские майки, и теперь Говоров чувствовал себя дурак дураком в новенькой футболке с глумливо кривящимся Мэрилином Мэнсоном.
У рок-звезды на животе Говорова были густо накрашенные глаза, напомаженный рот, немытый хайер, цветом и блеском гармонирующий с зализанными черными волосиками неправильной бабки, и страдальческий оскал. То и дело утыкаясь в изображение Мэнсона потерянным взглядом, бабка как будто именно у него искала сочувствия и понимания.
Это был полный сюр, и Никита не мог дождаться, когда окажется отсюда как можно дальше.
В душной жаркой Москве было бы просто идеально…
– Гхе, гхе! – настойчиво покашлял, привлекая внимание Говорова, мужичок, усевшийся слева от него.
Справа вертелась бабка, с другой стороны от нее устойчивой пирамидой высилась соседка Вера – та самая, которая приглядывала за стариками и помогала им не столько по доброте души, сколько за Никитины деньги. Но это не важно, приглядывала – и молодец, она и сейчас заботилась о бабке, делая это чуточку слишком демонстративно, но зато без подсказки.
– А вот мы сейчас салфеточку! – бодро комментировала она свои действия, застилая острые бабкины коленки рельефным бумажным полотенцем.
– А вот мы сейчас котлеточку! – звонко рубила ложкой серо-бурый общепитовский шницель, зачерпывала остывающее пюре, ловко пичкала бабку.
– А вот мы сейчас компотику!
Бабка без аппетита, но послушно ела и продолжала шуршащим шепотом выкликать своего Гарика. Никита морщился.
– А вот мы сейчас поговорим! – утратив надежду привлечь его внимание сигнальным кашлем, бодро возвестил мужичок, и таки своего добился – раздерганный Говоров пригвоздил его к стулу «фирменным» прокурорским взглядом.
– Ох ты ж, боже ж, – мужичок было сдулся, но тут же накатил – рюмки на столе не пустели, подавальщица за этим приглядывала, – и вновь осмелел. – А вот скажи мне, Никитос, чё ты с хатой делать думаешь?
– Не понял, – буркнул Говоров.
Не понял он, почему это какой-то незнакомый провинциальный ханурик по-свойски называет его, Говорова, Никитосом. Его так только в раннем детстве звали, кстати, именно тут, у деда с бабкой, хотя и тогда он предпочитал мамино ласковое «Никитушка», но местные пацаны с городским не миндальничали и… А, должно быть, это как раз бывший местный пацан!
– Так я ж Васёк, – уловив тень сомнения в говоровских глазах, сказал экс-пацан и зачем-то ему подмигнул. – Помнишь, как мы вместе в лесополке кастрик палили? Ты, я, Лешка-Козява и рыжий Димон, он еще пистонов целую ленту притащил и батины патроны, а мы их в огонь закинули?
– Пистоны помню, – признался Говоров, не уточнив, что воспоминания это неприятные, преимущественно тактильные и сосредоточенные пониже спины.
Дед за ту выходку с пистонами и патронами вдумчиво и с чувством отходил Никиту ремнем.
– Эх, было время золотое! – мечтательно жмурясь, засмеялся Васёк, у которого пресловутые пистоны отпечатались в памяти не так болезненно. – А помнишь, как мы наелись незрелой алычи, а потом решили проверить, все ли газы горят? А козу соседскую безрогую помнишь?
– Честно? – Никита пожал плечами. – Нет.
– Э, э, ты чё? Как это не помнишь? Мы ж кореши с тобой были, такие бравые шкеты и друзья – не разлей вода! – заволновался Васёк. – Я ж тебя, знаешь, как ждал? Вот, думал, приедет Никитос, и мы с ним все порешаем по-братски!
– Слушай, давай не сейчас, а? – тоскливо-досадливо попросил Говоров.
Ему уже было все ясно: наверняка соседка Вера всем растрепала, что бывший шкет Никитос теперь столичный прокурор, и сейчас к нему потянутся со своими просьбами и проблемами все «старые знакомые», какие понаглей…
– Э, ты чё, а когда же? – не отстал прилипчивый Васёк.
Вот теперь Никита вспомнил: он и тогда, в лесополосу, с ними незваным увязался. Рыжий Димон даже хотел ему в ухо дать, чтобы отклеился и не вязался к большим пацанам, да Лешка-Козява заступился за мелкого. Козява – он у них самый старший был, лет десяти, наверное, Никитосу и Димону было по восемь, а Васёк этот еще в школу не пошел… Госссподи, зачем он все это вспоминает?!