Оставалось, правда, когдатошнее влечение Яфета к Ноеме и Ноемы к Симу но как память. Память ничего не возвращает, никого не оживляет, никогда не молодит...
Мысль о том, как снимать это течение времени, когда человек живет шестьсот лет, как мы шестьдесят, потом строит корабль, тратя на него столько же времени, сколько потрачено было бы и нами, потом проводит в его клоаке полгода, выходит, разводит виноградник, напивается, валяется в непотребном, хотя и вполне естественном виде, как все пьяные, не контролируя стремления страстей и разжения восстания телесного, и этак живет еще триста пятьдесят, не отступала от Каблукова все дни, что он писал. Течение времени - и его перелом, когда человеческий век вдруг на глазах делается вдесятеро короче. Не больше ста двадцати, практически уже наш. В конце концов ничего лучше в голову не пришло, как навсегда повесить солнце на одно место. И на расстоянии в полнеба от него прозрачную дневную луну. Когда бы событие, встреча, драма ни происходили, солнце всегда не то склонялось к закату, не то восходило, луна не то не успевала зайти, не то готовилась к ночи.
Второй прием был соединить натурную, да пусть и павильонную съемки с документальной: стихий. Ливня, грозы, бури, зноя, засухи, степного пожара, почвы растрескавшейся, размокшей, расползшейся, оползня, лавины. Ни в коем случае не как фон действия, а как нечто равнозначное действию. Предположительно, это должно вывести действие из тюремного времени в свободное пространство. Тогда пачки голодных и пачки изобильных лет выйдут из рамок Ноевой эпохи и органично впишутся в рамки Египта эпохи Иосифа прекрасного. Молящемуся о дожде старцу не понадобится скрывать своего двойничества с будущим пророком Илией. Его даже может попытаться подхватить с земли взметнувшееся к небу подобие огненной колесницы. А главное... А главное: спасшаяся от гибели восьмерка до конца дней не избавится от скорби по погибшим - как те, кому удалось уйти от Холокоста. Кадры концентрационных лагерей истребления, газовых печей, костей, выгруженных из них, состыкуются с кадрами бушующей или теряющей силу стихии без стилевого различия. Влезающие в лагерный эшелон, перегоняемые в барак, стоящие вдоль колючей проволоки должны выглядеть, как те, кого лишились Ной, его жена, трое сыновей и трое невесток.
Ничего больше Каблуков не стал приписывать. Позвонил Калите. Женский голос сказал, его сейчас нет в Москве... Я такой-то... Ага, он в Америке... Я хочу показать ему - не то чтобы сценарий, но то, что сто2ит сценария... Пришлите нам, мы с первой же оказией передадим. А еще лучше передайте прямо в руки. Вы знаете, где мы живем?
В руки лучше, сказал себе Каблуков. Был готов даже к тому, что, телефон послушав, какую-никакую слежку за ним соорудят. Но нет, чисто, вахтер в подъезде спросил, к кому, прибавил: да-да, Лариса(Раиса, Мелисса, Актриса Каблуков не разобрал)отчество предупреждала. Та, пока поднимался лифт, уже ждала в открытой двери. Рослая, лицо женщины, знающей, что она и значительной внешности, и красива. "Штучная". В черной коже с полосками металла - как из фильма Висконти. Но все-таки не актриса, решил Каблуков, а, скажем, художник по костюмам. Предложила снять плащ, пройти. Виски? Бренди? Я уже позвонила Артему, он в большом воодушевлении, сказал, что всегда воспринимал перерыв в вашем сотрудничестве как недоразумение. И что надеется, что мне удастся вас собой заинтересовать, может быть, даже увлечь, во всяком случае, расположить. Чтобы когда он прочтет, и ему понравится, и он начнет уговаривать вас на поправки и перемены, вы не встречали это, как обычно, в штыки, а были бы мягки, мягче, еще мягче... И сделала к нему шаг, остановившись ближе, чем удобно двум просто разговаривающим людям. Гибкий горячий хлыст развернулся внутри Каблукова, прочертив запутанную траекторию от темени до коленей. Тот самый, что не Тонин, а все равно магнетический. Флюиды, хм-хм-хм, душевно-телесные эманации. Сулят, сулят, это самое сулят. Нет, не художник, пришло в голову, кинокритик. То, что не Тонин, действовало сильнее магнетизма. Уже, уже, уже, сказал он вслух. Уже увлечен. Виски с кубиком льда. Садиться не буду. Уже расположен.
"Я отправлю Артему ваш сценарий в понедельник. По понедельникам уходит диппочта. Кстати, в субботу мы с друзьями едем на дачу. Не присоединитесь? Такой пикничок". Каблуков чуть-чуть помотал головой, а на лицо напустил грусть: дескать, нет, а жаль. Втянул из-подо льда последние капли виски, взял лед в рот, обсосал и изящно выпустил обратно в стакан. "Вы не возражаете, если я до этого прочту ваш сценарий?" "Не сценарий, - сказал он, - я объяснял. Не возражаю. И что с диппочтой, не возражаю". Выйдя на улицу, подумал: зачем слежка, зачем следователь Смирнов и старший следователь Мухин? Когда есть вот такие командиры заградотрядов в черной лайке, натертой молтом двенадцатилетней выдержки. Капитан Лариса. Или Мелисса. Или даже майор.
XXIII
Лицо человека в вагоне метро рядом с Каблуковым, сперва глядевшего на него, потом поглядывавшего, было где-то виденное, но опознать его Каблуков не мог. Он предпочел отчужденно уставиться в черноту окна - но и там несколько раз натыкался на те же вызывающе не отводимые глаза. Он уже стал придумывать, что это такой-то, если не сякой-то, и, очень вероятно, оттуда, и злиться на себя за возведение еще более вероятной напраслины. Наконец тот придвинулся и сказал, что он редактор отдела критики "Искусства кино", они несколько раз сталкивались и были представлены друг другу. Каблуков оттого, что неловкость разрешилась так безобидно, и чтобы опровергнуть всякое подозрение в снобизме, если оно возникло, неадекватно оживился и неизвестно чему обрадовался. Да, да, конечно, вспомнил: в коридоре журнала, в Доме кино на просмотрах. Сосед, продолжая облегчать положение Каблукова, назвался: Гарин. И уточнил, простецки засмеявшись: племянник Эраста Гарина. Каблуков про себя признал, что уличен во враньеце, притянутом к враньецу. Никакие не встречи в коридорах, выдуманные им для удобства, никакой не просмотр, а сходство со знаменитым актером и было единственной причиной внешней знакомости. Вслух сказал витиевато: "Физиономический идиотизм - не самое сильное достоинство кинематографиста".
Не скажите, не скажите, сразу быстро заговорил Гарин. Какой-нибудь Хич мог бы сделать из этого конфетку. Наемный убийца начинает преследовать случайного человека, потому что знает, что где-то видел его, а оказывается, что тот просто очень похож на кандидата в сенаторы с предвыборного плаката. Знаете что, вы торопитесь? Раз уж так нас ни с того ни с сего свело, давайте выйдем, посидим в кафе. Давно хотел с вами поговорить...
Когда через час они расстались, причем последние минут десять провели у дверей кафе, уже выйдя на улицу и занимаясь, как показалось Каблукову, приведением всех, какие были затронуты внутри, тем к завершающим не выводам, а лишь интонациям, завораживающе уравновешенным и удовлетворенным, Каблуков, опять стоя в вагоне метро и глядя на свое отражение, которым никто не интересовался, понял, что Гарин вкладывал в "поговорить с вами" совсем не тот смысл, что он. Не "переговорить с", а "поговорить перед". Хорошо, если Каблуков произнес в общей сложности полсотни слов. Гарин говорил один, и слушать его было удовольствие - психическое, умственное и каким-то образом даже физическое. Каблуков хотел вспомнить, о чем последовательно шла речь, и не мог - ни последовательно, ни обрывочно. То есть об отъездах, об убожестве и ничтожестве интеллектуальной жизни. О, наоборот, подъеме - из-за сопротивления постоянно закрывающейся крышке автоклава - в сфере творческой. О невежестве - не столько даже отключенности от мыслительного процесса во внешнем мире, сколько незнании инструментов этого процесса. Масса очаровательных эпизодов, баек, диких фраз, произнесенных "наверху" и "посередине", и изысканных - как комментарий к ним, доносящийся "сбоку" и "снизу". Тон, а иногда и голос дяди Эраста проступал в этой словесности, делая ее похожей на пение грубой птицы - не певчей, большой, похожей на утку, достоверной.