– Вы позвонили в квартиру Игоря Борисовича Климашевского, – произнес из дырочек наушника знакомый, но какой-то неживой голос, – но Игорь Борисович в настоящий момент находится в Торонто, так что если вы хотите оставить ему какую-то информацию, то ее готов принять от вас электронный секретарь. Если же ваше дело не терпит, скажем, до середины февраля, а я полагаю, что раньше вряд ли обернусь, то можете позвонить мне туда, в Торонто… – далее, после небольшой паузы, достаточной, по мысли режиссера, для того, чтобы собеседник взял ручку и приготовился писать на глянцевом поле календаря-ежемесячника, прозвучал длинный ряд, казалось бы, совершенно обычных, но в то же время каких-то таинственных цифр. Зыбин, ухом прижимая трубку к плечу, машинально вписал их обглоданной ручкой в узкую полоску чистой бумаги между газетными столбцами. Писал и думал: а вдруг Клим разыгрывает этот телефонный спектакль просто так, от ночной тоски? Но тут номер кончился, и голос Клима опять сделался жесткий, как бы застегнутый и затянутый узлом галстука: – И попросить мистера Климашевского из две тысячи третьего номера! А теперь говорите…
– Я так долго слушал всю эту цифирь, – сказал Зыбин углом рта, все еще держа ухом трубку, – что даже и забыл, что хотел сказать… Но, знаешь, когда за ночь раз восемь наберешь номер отдела происшествий, а это что-то, я так полагаю, между моргом и реанимацией, бюрократический предбанничек, нельзя же сразу на полку к остальным жмурикам, надо все осмотреть, все проверить: документы, следы насилия или изнасилования – кому как повезет… А если их нет, этих следов? Если все по обоюдному? А тогда это, извините, не по нашей части: сам, выходит, чего-то недоглядел… Они мне так по телефону, естественно, не говорили, не их это дело, но я-то сам понимаю, как все обстоит на самом деле, и даже примерно могу представить, где она сейчас, моя ненаглядная… Ненаглядная, кроме шуток, всё как в первый день – восемнадцатый год пошел. И это несмотря ни на что, даже на то, что я знаю не только, где она может быть сейчас, но и с кем она там может быть. Знаю, но не скажу и туда звонить не буду ни за что, пусть лучше все остается как есть, называй это ханжеством, трусостью, лицемерием – как хочешь, мне уже все равно… А его я один раз видел; из больнички вышел раньше срока, иду такой, как с картины «Не ждали», к дому подхожу, а они вдвоем навстречу из подворотни, хорошо, далеко еще было, я за наш пивной ларек успел укрыться и уже через стеклянный угол видел, как он пену с ее кружки сдувал: пуф – и клочья по ветру!.. Слышал один раз, близко, за стенкой, они с Вороном ночью пришли к моей половине коньяк пить, халтуру на рынке сделали, а рынок недалеко, и они к нам, куда же еще?.. Я тогда не на стационаре был, только таблеточки глотал дома и спал как отрубленный по шестнадцать-восемнадцать часов в сутки… Спал-спал, а тут проснулся в темноте, слышу, гудят за стенкой, как они кого-то там с Вороном то ли послали, то ли побили; они ведь с ним кореша, оба за город выступали, оба в полусреднем, только этот на кандидате остановился, а Ворон до мастера дошел, хоть иногда и жалеет, говорит, бьют там больно, в мастерах-то… И вот они бубнят, Лилька тоже иногда встревает, подкалывает, а я лежу, слушаю, а про себя думаю: вот встану сейчас, пройду тихо в сортир, где у меня кровельный молоток за унитазом стоит, возьму его, выйду на кухню и как трахну по темени! Против лома нет приема… И ведь ничего мне за это не будет, разве что в больничке чуть подольше подержат – маниакальная фаза, не уследили, ешкин кот! – да мне-то не привыкать. Зато каков сюжет, а? Я тебе даже вещдок заранее надиктовываю на тот случай, если я в самом деле решусь; мне это все иногда так отчетливо снится – с мозгами на стенке, с кровищей, – что я в поту просыпаюсь и даже чувствую в руке такую тяжесть, как будто и в самом деле молоток держал – мышцы до сих пор помнят, хотя уже двенадцатый год пошел, как я на крышу не выходил… Извини, я тебе всю кассету, наверное, забил своими переживаниями, но что делать, понесло… Мог бы это как-то иначе выразить, не болтал бы столько, а то тут тебе и вещдок, и мотив – и при этом если до дела дойдет, все на маниакальную фазу спишут, не такое списывали, весь ГУЛАГ на нее списали, то ли двадцать миллионов, то ли тридцать – кто считал? А все потому, что маньяк, параноик, больной человек… Слухи-то давно гуляли, еще при Вэвэше, это мой старший брат, ты его не застал, он погиб, ехал в троллейбусе, и его концом трубы убило с трубовоза, когда тот поворачивал под виадук… Так вот: Вэвэша страшно ругался, когда такое слышал. Раз, говорил, маньяк, больной человек, так это что же выходит: несчастный, да? Такую страну, такой народ в крови потопил, а его за это не только простить, но еще чуть ли и не пожалеть надо: несчастный, дескать, умишком тронутый, какой с него, бедного, спрос? Тебе бы с Вэвэшей поговорить, но увы и ах… А в Торонто я тебе звонить не буду, нет у меня такого к тебе дела, которое не могло бы подождать до середины февраля. Подумаешь, жена ночевать не пришла, придет еще, куда она, сука, денется? Еще не хватало ночного портье из-за такой ерунды беспокоить, мало ему своих проблем при отеле-мотеле… Ну вот, кажется, и все… Покойся, милый прах, до радостного утра!
Тут в наушнике раздался сухой птичий щелчок, и Зыбин понял, что в автоответчике кончилась кассета. Он послушал короткие гудки, посмотрел на ряд цифр, записанных между газетными столбцами, и, мысленно обозрев пустую Климову квартирку – обшарпанный буфет, письменный стол, продавленный диван, акваланг, гидрокостюм, коллекция ножей для прикалывания дичи, «запаски» для громоздкого, как саквояж, «вольво» – пикапа, составленные в стопку в бетонной лоджии, – медленно положил пикающую трубку на никелированные шишечки аппарата.
Но в микроскопической паузе перед щелчком ему как будто послышалось в наушнике как бы легкое придыхание и вроде даже сдавленный короткий смешок: хо-хо! «А если даже и так? – подумал он. – Клим дома, а все эти Торонто, Канны, Мадрид, даже Ташкент – блеф?» Но зачем? Мания величия? Бред отношения? Как все же скуден набор этих клише… Или он уже настолько подавлен сознанием собственного ничтожества – после диплома ни одной картины не снял, всё только планы и разговоры, – что должен каждую минуту, секунду, даже среди ночи непрерывно представляться перед всеми, и в первую очередь перед самим собой, каким-то необыкновенным типом, причастным к высшим олимпийским сферам, где в зарослях золотых пальмовых ветвей притаились опять же золотые львы, за которыми охотятся напряженные золотые «Оскары»? Или это так, шутка вроде той, новогодней, когда он нагнал в свою бетонную голубятню целый табун каких-то тусующихся при Доме кино истеричек, а сам куда-то исчез, и вся полузнакомая, а по большей части и вовсе незнакомая компания стала по отвесному скату крыши Старого года съезжать в бездонный провал Нового, и до края оставалось уже совсем немного, но здесь-то как раз и был скрыт подвох, так как ни радио, ни ТВ у Клима тогда еще не было, и он как раз и сбежал из дому, чтобы отыскать где-нибудь в еще пустом на три четверти доме транзисторный приемник, словно оттого, что они выпьют шампанское чуть раньше или позже, чем весь мир перескочит в новую клетку времени, что-то изменится… И пока они все накрывали сундук посреди комнаты, расплескивали по бокалам дешевое сухое вино, Клим бегал по сырым темным пролетам и вдруг ворвался из лоджии, выскочив из люка, как рождественский черт, кинулся в угол, чем-то щелкнул, и они услышали голос диктора, объявляющий начало сигналов точного времени. И сразу вся компания разразилась визгом, захлопали пробки, толстые пенные струи стали с одышливым шипением оплодотворять подставленные бокалы, и бил колокол, а Клим стоял в дверях с очеканенным серебром рогом в руке и хохотал, перекрыв весь проем, потому что вслед за последним ударом колокола диктор голосом Клима сказал: для тех, кто не успел наполнить свои бокалы, мы повторяем сигналы точного времени… Все замерли, и в тишине из внутреннего кармана Климова велюрового пиджака совсем тихо, как бой лесной кукушки, донесся мерный, тягучий перепляс курантов.