Когда вернулись в комнату, где были разложены папки, увидели Кошмара, осторожно, с лапки на лапку, переступавшего по картонным обложкам и нюхавшего замусоленные, завязанными бантиками ленточки. Сэм замер на пороге, прошептал: «Т-с-с!.. На какую ляжет, ту с Вороном и зашлем». Кот, похоже, прочел мысль, устроился на сине-серой, цвета милицейской шинели картонке «Дело № 11». Цифра была вписана химическим карандашом, где-то растеклась, полиловела. Ниже была приклеена перевернутая перфокарта с надписью шариковой ручкой «Бумажный занавес». Внутри оказалась стопка листов, где-то схваченных скрепками, где-то переложенных мутной, как мыльный пузырь, копиркой. «Это я в гостинице, в Калуге, – бормотал Сэм, раскладывая листки, сверяя текст, помечая страницы. – Циолковский. Ракеты. Полеты. Вот и навеяло, вознесся духом».
На другой день решили устроить читку. В узком кругу, только свои. Любаша. Ворон. Клим. Евгений. Григур. Сперва хотели дома, на кухне, но потом решили, что это будет как-то слишком обыденно, и перенесли действо в григуровскую мастерскую. Расставили по углам портновские манекены, зажгли свечи. Сэм устроился за круглым столиком на шатких ножках, поставил на пол откупоренную бутылку сухого вина на случай, если в горле запершит, слева установил торшер: лампочку на облупленной никелированной стойке, прикрытую вместо колпака отражателем от автомобильной фары, так что столик и чтец оказались как бы внутри светового конуса, за пределами которого смутно рисовались в полумраке фигуры слушателей. Вышло что-то вроде маленького театра одного актера.
Сэм начал с эпиграфа:
Смятенье наших предписаний,
Из утра в утро мятье воль,
Как прилагать железный камень
На возрастающую боль.
Затем прокашлялся, отпил глоток вина из горлышка бутылки, заправил за ухо прядь волос и стал читать дальше.
Рассказ Сэма, написанный в гостиничном номере.
БУМАЖНЫЙ ЗАНАВЕС
Знакомых он провожал до метро. Перед уходом аккуратно открывал форточку. Табачный дым не успевал выветриться до его возвращения, но смешивался с запахом прелых листьев, дождя и гари. Гарью несло из окон дома напротив; он стоял на ремонте, а во внутреннем дворе жгли паркет и дранку. Он садился в глубокое кожаное кресло у окна и смотрел на сломанный дом. Шел дождь, было темно, и в оконных проемах нижних этажей дрожали оранжевые блики. Где-то к четвертому этажу проемы темнели, и дом сливался с густо-чернильным небом. После долгих утомительных разговоров ему хотелось спать, но он не ложился, а, наоборот, заваривал крепкий чай, закуривал, включал маленькую лампочку и не глядя брал со стола книгу. Свои книги он узнавал уже на ощупь: прохладный гладкий переплет с глубоким тиснением – восьмой том Чехова из приложения к «Ниве»; грубая, словно пыльная, бумага – четвертая книга «Войны и мира»; ребристый коленкор – «Русские поэты конца XVIII – начала XIX века». Открывал наугад, читал с середины страницы или ниже: «Он боится внешнего мира, суровой социальной действительности, и он замыкается в себя, в свои настроения, и любуется ими даже тогда, когда они печальны». «Странно, – думал он, – это о Карамзине, написавшем “Историю Государства Российского”». Смотрел выше – «Ах, это об основном характере поэзии… Что ж, насчет поэзии, может быть, и верно, хотя…» Но дальше обычно не додумывал. И вдруг ловил себя на том, что не читает уже, а просто держит на коленях раскрытую книгу. Зачем? Когда заметил это за собой, вспомнил, что так иногда гадают – открывают наугад, тыкают пальцем в страницу и читают что-нибудь вроде «Федор посмотрел на свет и прищу…» А потом меланхолически начинают размышлять, что бы это могло значить: дорогу, казенный дом, прибавку к жалованью или, может, жена сбежит? Или наоборот, он сбежит, а жена останется… Но тогда не будет прибавки к жалованью…
Он засыпал и начинал думать чепуху. Захлопывал русских поэтов, раздевался и валился на скрипучие растянутые пружины.
На другой вечер открывал книжный шкаф и в раздумье стоял перед разноцветными корешками: Островский «Пьесы», Гегель «Философия религии», Гаршин «Избранные рассказы».
Выбирал, садился в кресло, прочитывал две-три страницы и снова смотрел в окно, а книга отправлялась на стол. Так постепенно на столе собиралась вся библиотека: «Происхождение видов», «Пьесы» Писемского, «Обломов» и прочее.
В одно прекрасное утро он замечал, что в комнате непорядок. Иногда даже присвистывал: «Ну и бардак!» Но не отчаивался, а тут же вставал, умывался и, засучив рукава и штаны, начинал укладывать книги обратно в шкаф. Потом мыл пол, вытирал пыль, относил белье в прачечную и опять забывался на месяц-полтора.
Каждый вечер он вяло ждал телефонных звонков. Если долго не звонили, не мог понять, что делать – радоваться или огорчаться. Но звонили часто, почти каждый вечер.
– Алло! Алька, это ты? Куда ты пропал, тебя месяц не видно было нигде…
Он прерывал:
– Петя, милый, а где бы ты хотел меня увидеть? В театре? В пивной? В парикмахерской? А?.. Нет, я шучу… Как твои дела?
– Да ты знаешь, старик, я, собственно, тут недалеко, так что, может, лучше зайду, мы потолкуем?
«О чем нам толковать?» – думал он и рассеянно говорил в трубку:
– Да-да, разумеется, о чем разговор…
– Я не понимаю, ты свободен сегодня?
– Петя, как тебе не стыдно? Тебе ли меня не знать?
В таком духе они беседовали еще минут десять, и оба старались выбрать момент, когда удобнее будет повесить трубку. Но момента все не было, и они всё мычали, многозначительно говорили в трубку «да, да», «помню, помню» и прочее.
Алька вдруг обрывал резко и неожиданно: «Жду, ставлю чайник». И лицо словно застывало.
Он шел в кухню, гремел кастрюлями, включал газ. Раковина забита была грязной посудой, и чайник приходилось проносить над ней осторожно, к самому крану. Наливал до крышки, ставил на огонь. Воду не выключал. Двумя пальцами брал из-под струи мокрую холодную чашку. Мыл ее. Потом мыл еще одну. Ставил на стол. Доставал из буфета хлеб, масло, сахар. Выливал спитой чай и вытряхивал в ведро разбухшую заварку. Ополаскивал чайник.
Брал с подоконника «Одиссею». «Мыслью о смерти мое никогда не тревожилось сердце. Первым бросаясь вперед…»
И в это время звенел звонок.
Захлопывал «Одиссею», шел к двери.
Петя, большой, шумный, в тоненьких круглых очках, возникал в прихожей, как Дед Мороз на елке. Он подпрыгивал, шутил, смеялся, чему-то радовался, и все это между делом: раздеванием, поисками тапочек, причесыванием.
– Да, брат, такие наши дела… Ты не обижайся, я тоже месяц не звонил, да все никак – то премьера, то женщина, то пьянка…
– У вас премьера была?
Петя сникал.
– Ты знаешь, старик, я ожидал больше, да, и гораздо… Столько разговоров, такие репетиции, а смотреть по сути не на что. Причем я все понимаю: ну встала, ну пошла, и конечно, это все кому-то нужно, но вопрос в том – кому? Когда в течение трех часов я вижу, как мальчики и девочки притворяются убийцами, сутенерами, самоубийцами и еще черт знает чем, я начинаю чувствовать себя полным идиотом. Я смотрю на актера и спрашиваю себя: если так спокойно человек может раскаяться в убийстве младенца, так, может, в этом ничего страшного-то и нет, а так только, буква, уложение о наказаниях… И все смотрят на него, а он на всех, и при этом так красиво стоит на коленях и таким поставленным голосом кается, что как тут не простить?! И еще аплодируют при этом, жидковато, правда, но аплодируют! И с премьерой поздравляют – браво, цель театра достигнута! Я помню, два года назад отец в командировку уехал, а я по доверенности его зарплату получил и в тот же вечер проиграл ее в карты, до копейки. Всю ночь потом сидел на вокзале и письмо сочинял. Бумаги извел чертову уйму! А под утро уже записку нацарапал: «Деньги твои проиграл. Еду на Север. Пока не заработаю, можешь не считать меня своим сыном». И пошел домой с запиской этой, вещи укладывать. Открываю дверь, а навстречу – отец. Приехал ночным поездом. И у меня сразу все поплыло перед глазами, поехало куда-то… Очнулся на диване. Отец стоит у окна, вертит в руках бумажку какую-то. Я с ходу не сообразил, что это записка моя. А когда сообразил, то прямо так, лежа на диване, все ему и выдал. Так он у меня по десять раз каждое слово переспрашивал. А эти детей душат – и всё как с гуся…