«Хорошо, – сказала я, – хорошо, – сказала я себе, – хорошо, что мы с мамой успели поговорить о ней самой». Потому что за эти полгода выяснилось: больше о ней поговорить не с кем.
Лучшая подруга мамы, подменявшая маму мне, когда моя когда-то слегла в больницу с кровотечением и едва не истекла жизнью, пока врачи в уже постсоветской больнице оперировали блатных и дожимали взятку, – эта вторая мама моего детства прозвонится однажды с трудом и скажет, что ей чего-то не хватает. Обычно, сказала, я звонила Жене, а тут не хватает – некому, оказалось, теперь позвонить.
Русская авантюристка, у которой мама работала в девяностые и наблюдала, как та дожимала покровителя из Эмиратов до второго и позднего брака, и с которой они как-то раз вызывали рабочих, чтобы добыть мамин паспорт и ключи из свалки, куда их вместе с маминой сумкой выбросил не вовремя вернувшийся домой араб, ревновавший к русской дружбе и пьянке, сказала мне в воркующей своей манере, непререкаемой ни для араба, не готового жениться, ни для мамы, не готовой столько пить, сказала: «Ну уж ты так не убивайся», стоило мне, почуяв общую почву воспоминаний, рассесться плакать.
Мамина одноклассница и подруга детства, с которой я долго обговариваю уютный прием у нее дома с пловом, самсой и молодыми воспоминаниями, зазовет на угощение незнакомую мне татарку Флюру, и мы, пригубив за маму, пустимся обсуждать дела внучек и правнучек, перспективы сыновей, пользу разжеванных виноградных косточек.
Мамина мама, с которой у меня раз только ёкнуло за месяц лета у нее – когда она припомнила, как маме однажды понравился директор совхоза имени Ленина. Я навострилась, готовясь услышать упущенную в маминых беспорядочных воспоминаниях историю, и бабушка подогрела мое внимание, поведав, что мама про директора действительно как-то сказала: «Вот за такого бы… – ах, думаю, неужели замуж? – за такого бы, – продолжила бабушка, – можно голосовать». Оказалось, мы обсуждаем тайную жизнь не мамы, а кандидата в президенты Грудинина.
Я привыкаю не нарываться, не вестись – ни с кем не говорить о маме – и сама вскоре прочно чувствую, что тут и говорить не о чем: мама уехала, бывает, уехала туда, откуда не позвонить, тут нечего обсуждать, ничего не случилось, и вспоминать нет повода.
И страшно бешусь, когда дочь ловкой соседки, которой бабушка, наоборот, сняв блокаду на горе через полгода, наконец рассказала о нашей утрате, – когда она взрывает мою спокойную и размеренную без мамы жизнь потоком соболезнований в чате.
Я не верю соболезнованиям, как не верю горю, которое они разблокируют, – кто просил? Во время десятидневной сессии по следам утраты психолог скажет, разом отпуская мне все мои виноватые, колкие, измызганные, но цепко и бережно удерживаемые сокрушения перед мамой: это чувство утраты, это к вам стучится чувство утраты через ваше обычное чувство вины, потому что другие сигналы вы не привыкли слышать.
А когда не достукивается изнутри, звонят с городского – и я беру трубку в метро между поездами и успеваю провести самый смешной и нелепый диалог в своей жизни, о котором я хотела бы рассказать маме, чтобы похохотать. Через полгода после маминой смерти мне дозвонилась патронажная сестра из поликлиники с вопросом: «Евгения Николаевна сама к нам ходит или под домашним наблюдением?» Я издаю смешной и нелепый подхих, сообщая ей, что Евгения Николаевна полгода назад умерла. И она, взбудораженная новостью, но не растроганная, успевает пролепетать на мой уточняющий вопрос, что она звонит, потому что им «пришли списки». Что за списки, я не успеваю узнать, потому что поезд приходит, трубку вешают и после не берут, а в поликлинике ко мне выходит патронажная сестра другая, и она знать ничего не знает о списках, но предполагает, что могли позвонить, чтобы закрыть страховой полис.
И когда, выслушав от друзей в чате, что это возмутительно, а сама возмущаясь куда меньше тем, что позвонили, и куда больше тем, что – напомнили, я прихожу дорыдывать домой и принимаюсь разгружать душу и шкафчик с книгами по искусству, то неожиданно получаю напоминалку, о какой и не мечтала. Между буклетами из путешествий нахожу тонкую тетрадь, исписанную от руки и забытую здесь на годы. Это моя мама вела заметки в одном из двух своих заграничных выездов, во Франции. В Италии и Франции моя мама была счастлива. В Италии и Франции десять дней моя мама умела жить, и, пока все, сглупив, потащились в Версаль, она, к примеру, спокойно и размеренно обошла центр Парижа. Ее морской обед на Капри, куда ее едва уговорили ехать за дополнительную плату, она вспоминала как апокриф о пире в раю.
Пир на Капри и зима с ноющей утробой и душой. Везука и непруха. Все, что Бог ни делает, к лучшему – и: зачем допустил, Господи?
При татарке Флюре я поддержу застольный разговор о погоде и припомню эту мамину зиму. Какая холодная, скажу, была эта зима. И встречу недоумение: нет, теплая и быстро прошла. Конечно, я перепутала: ведь эта зима была уже не мамина, эта теплая зима уже ее не ждала, а та, год назад, почему именно та зима в Киргизии, где когда-то, мама рассказывала, дети гурьбой наваливались на горстку снега и полоску льда во дворе, истаявших к вечеру, – именно год назад, именно для мамы, аккурат в ее единственный год у бабушки, оказалась такой затяжной и холодной?
Сколько раз мы с ней глупили. Покупали испорченную рыбу, ненужную технику, забывали деньги, не защелкивали дверь, ехали без билета, возвращались по темноте, связывались с незнакомцем, а как-то раз приволокли громоздкое, армейски зеленое пальто с Черкизона и, уже выходя с добычей из домашней станции метро, обнаружили, что одна пуговица разломана, и, горюя и стеная, поволоклись за полтора часа ходу обратно. И нам меняли пальто, и возвращали деньги, и мы сбегали, и выворачивались, и упрашивали, и выигрывали, и находили. Бог миловал, выручал, подфартивал. Жалел.
Доверчивым и спешным шагом человека, привыкшего охотно следовать, куда позовут, потому что раз позовут – не обидят, мама отправилась к бабушке, порадовавшись, что не потеряет в деньгах: девочка, с которой она подрабатывала няней после ухода на пенсию, как раз отбывала на ПМЖ во Францию с папой-французом.
Ни намека, что надо бы задержаться, остаться, свистать всех наверх, полундра, на баке швабра горит – как шутил наш дедушка-моряк, – как ни намека, что у рачительной на работу садоводки, приставшей к маме с железной своей лестницей, были, оказывается, и в Джалал-Абаде знакомые онкологи.
Бог спрятал намеки, чтобы не отвлекать, не сбивать с пути. Катер на Капри уже завелся, и маме с пира в открытое море не соскочить.
Хотя я до последнего верила, что выкрутится. Коллега настроила: «Это жизнь, пусть и с болезнью, но – жизнь», и я длила жизнь, как невозможно долгую паузу перед решительным шагом, и наше последнее путешествие в два конца – туда, в больницу, и обратно, домой, в мамины последние на земле выходные я, по нашему с ней обыкновению заново – со смаком и смехом – вспоминать миновавшие трудности, начала было обсуждать с ней, веселясь, и вдруг была прервана ею в другом тоне, и обмерла не от смеха: ничего смешного, сказала мама, это было – предсмертное. Обмерла на миг – и не поверила и так и запомнила тот субботний вечер: смутно веселым, радостным оттого, что жизнь длится, и мы с мамой, и снова дома, где ей, как жизнь показала, оставаться назначено было четыре неполных дня.
Я начинаю понимать, почему мама любила заунывные, грустные песни. Ей было с кем похохотать, но не с кем поплакать. Чья-то рифмованная грусть на полевой мотивчик давала отмашку на запасный выход печали.
На диске старых, по годам разложенных фотографий я нашла видео, которое нельзя сейчас смотреть. Не потому, что больно, просто, записывая это четыре года назад, за три с половиной года до ее смерти, я сглупила, не приняв во внимание шум в суши-кафе, куда мы отправились отмечать мамин день рождения.
За пятисотку мне немного вытянули звук, и я поняла с грустью, что в мамины признания в тот день я вслушалась не более, чем в шум.