Самый грозный сон о нашем невпопаде явится за мной в пансионат «Ершово», в семейный домик на две едва отапливаемые комнаты, куда мы заселились всей семьей, чтобы я могла без отрыва от ребенка и в то же время нимало о нем сама не заботясь участвовать в проведении семинаров для молодых писателей. Проснувшись наутро, я не сразу понимаю, что это сон, а поняв, чувствую невероятное облегчение, что в жизни все случилось иначе – жестче, да, но притом и милосердней. Мне приснилась тихая сказка о смерти, которая меня не побеспокоит. Мама побыла со мной в Москве и уехала к бабушке, зная, что это ее путешествие – в один конец. А я давно ей не звонила, все некогда было, и сейчас, набирая, бегу через летние улицы большого города, вокруг снуют, во мне колотится, и я едва заставляю себя дозвониться, потому что сколько можно откладывать, и мне отвечает какая-то из подруг ее джалал-абадского детства, что вот, уже началось, она уходит, сейчас в беспамятстве. Никакое мое реальное чувство вины перед ней не сравнить с тем, как я дернулась в этой ловушке маминой деликатности. Мама ушла тихо, чтобы не потревожить меня. Умерла от обратного соединения молекул – сообщают мне во сне, как медицинское заключение. Я оправдываюсь перед бабушкой, что ну как-то все мелькало, давно не звонила поэтому, но что же мама не вышла на связь сама? Бабушка утешает меня своеобразно: да она, говорит, потеряла интерес к разговорам о твоем золотом муже. И я понимаю, что она имеет в виду: мама убедилась в Москве, что у меня все в порядке, успокоилась и отпустила меня: ей перестало быть волнительно, интересно обо мне.
Я вспоминаю ее только сном оставленное на память ободрение: ты, мол, справишься. Но это я, я хочу ее ободрить, и я накручиваю диск иллюзии, чтобы во сне вообразить, как дозвонилась ей и говорю, скрепляя внутри разбежавшиеся было слезы: давай, друг, у тебя получится, если что – позвони! – и тут же холодным умом понимаю, что так не получится ни в воображении, ни в реале, потому что ведь как я ее тогда, поймав за миг до беспамятства, отпущу от трубки телефонной – в Такое? Нет, не пустила бы, я бы висела и висела на трубе, не в силах после «а» сказать «бе», и помешала бы торжественному финалу ее тихой, достойной, одинокой сказки.
Из летнего города я попадаю в ряды каких-то полок, сквозь которые пробираясь, я перебираю в уме вдруг ввернутый к месту стих: «неужели я настоящий и действительно смерть придет?». К литературе подцепляется история, и я думаю вдруг о страшных смертях, массовых – от газа в камере, например, – и представляю, как эти несчастные скопом раз – и очнулись в волшебной стране, и даже вижу эти места, куда их в момент переселило. Я вижу то, что касается и смерти мамы, которая тоже теперь там, в волшебстве, и меня самой: во сне острое, как никогда наяву, чувство, что в свое время испытание, с которым она вот только что тихо справилась, придется пережить и мне.
Что «ты справишься» – сказано ли это не только о жизни с «золотым мужем», но и об умирании? Я трепещу перед неведомым образом этого порога, к которому идем мы все, и в то же время не до конца верю, что и мне придется его переступать, и я отклоняюсь, и отбредаю, и бесконечно проскальзываю мыслью вдоль этой невероятной черты. И тут же спотыкаюсь о порог времени: вспоминаю будто бы последний разговор с мамой по телефону, когда она вроде и обрадовалась мне, но не удерживала и ничего не просила, и мне потом тягостно было перезванивать, и вот теперь ей уже не позвонишь, она ушла.
Придя наутро в себя, я наконец понимаю, что сон о том, как давно я не читала по ней акафист за единоумершего, а годовщина близко, и, может быть, моего звонка совсем скоро перестанут ждать.
В «Синей птице», которая оказалась одним на нас с мужем любимым спектаклем детства – только он смотрел его в музыкальном театре Сац, а я, скорее всего, во МХАТе на Тверском бульваре, – я с детства заворожена сценой пробуждения бабушки и дедушки в доме, который вдруг проступает в сонной нигдении загробного мира. Весь этот год я представляю маму в подмокшем тупичке большого чужого города, где ей вдруг теплее, сытнее и суше от моих молитв, которые чем рассеяннее я проговариваю, тем скуднее горят ее считаные спички. И в то же время вижу ее как на ретрофотографии с кухонного подоконника – уже опять девочкой с завитыми волосами, которой все больше не до меня.
Сны пытаются синхронизировать то, что навсегда, с тем, что временно.
В ночь на чистый четверг я вижу маму на пути в баню, она взяла с собой мочалку и собирается хорошенько потереться, и я целую ее, понимая, как хрупка теперь ее телесная оболочка, которую проще совсем сбросить, чем подновить.
Мы ломимся в список допущенных на какую-то презентацию и, когда нас наконец пускают, угощаемся shared bread – разделенным хлебом, и наутро я думаю, что речь о преломлении хлеба в Причастие.
Летом, к полугодию со дня смерти, сон приводит меня в зимнюю очередь, к церковной палатке, где на 19 января, Крещение, я набираю мелочью 19 киргизских сомов и прошу записать в поминание «женщину Евгению», как часто уточняю, чтобы не перепутали окончание в родительном падеже – об упокоении кого?
Наконец сон предлагает суррогат продолжения земной жизни: мама является мне толстой, оплывшей и голой – она выходит на улицу и сидит, воплощенный протест против уготованной ей судьбы, – ее забирают в психбольницу, несмотря на мои требования оставить в покое мою мать, и в палате ей отводят койко-место на пару с малышом. Малыш чумаз, нечесан, он такой же отказник судьбы, как она. Мама обнимает его, и так они лежат согревающимся в двойном несчастье калачиком, и во сне я радуюсь, что вот теперь и там у нее будет радость – свой малыш, тамошний внучок, а проснувшись, вновь чувствую, что реальность, пойдя по худшему сценарию, выбрала все-таки не самый страшный.
Это моя оплывшая, голая, обиженная тревога приходит ко мне под личиной дорогого образа, и вот почему однажды я перестаю записывать эти сны: мне тоже становится про себя не волнительно, не интересно. Мое оживление от движущихся картинок памяти вянет, и я уже только по инерции с утра гуглю буквари сонников, потому что сама слишком хорошо считываю, что значат: банка с медом, яма в земле, платье с вульгарно обнаженной под черным кружевом спиной, баклажан и фиолетовая груша, бодро укушенные во сне набирающимся зубов сыном.
Как вдруг, ближе к сроку сорокадневного поминания перед годовщиной смерти, характер снов меняется. Да так, что я в смятении пишу Ирине Богатыревой как дипломированному фольклористу факультета фольклористики РГГУ. Она расщелкивает мой сон, как белочка орешек, оставляя меня над изумрудной грудой народной памяти, которой я не чувствую себя вправе распорядиться: я-то не изучала фольклор и в толк не возьму, кто и зачем говорит со мной на языке такой глубокой архаики, что кажется, она и жива была только в исследовательской пыли библиотек.
Хотя во сне у меня нет сомнений в том, кто со мной. Я вижу ее вдруг иначе: слишком ясно, близко, буднично и живо. Слишком сейчас. Тетива наконец спущена, терапия сработала, враг повержен. Мне снится моя собственная сказка, фольклор на одного.
А к сказке – присказка.
Мне казалось, что смерть – это вечность, обрывающая наше время, когда еще что-то можно было успеть. Но на практике я раз за разом пробегаю умом наше прошлое – бесконечно, как в колесе. Смерть заново ставит время жизни на старт. Весь этот поминальный год мы с мамой встречались в нашем обреченном «до», от которого осталась пустая обертка тоски, – и вот увиделись в нашем «после».
Не сразу я обращу внимание на самые важные детали этой присказки – то там, то сям проклюнувшиеся в тексте сна семена будущего. Вот откуда это чувство его невероятной реальности, будто сброшено зачарованное кольцо: я вижу маму в моем наяву, которое она не застала. Вот полки, недавно вделанные мужем в шкаф, из которого много лет выломано вертящееся зеркало – неужели предназначенное в советском гарнитуре под бар? – не знаю, мы с мамой держали там коробки с цветными нитками и резинками для белья. Вот новенькие и яркие, недавно введенные в оборот двухсотки – в стопочке купюр, которые мама, говорит, скопила для меня, суммой тысяча. Вот я успокаиваю ее, когда она беспокоится, что мы ведь берем у молочника Коли творог и большую сметану, – да нет, говорю, теперь только маленькую, и то если борщ. Вот я понимаю, что она хочет, чтобы я сбегала за пивом, и сообщаю ей, что теперь рядом, в «Дикси», открыли отдел с разливным.