Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Не беднись, не беднись, — укоряет Федосей Прокофьевич. — Звонкой монетой в лапу берешь, а я только натурой. Ну вздрогнули…

Закусывают утомленной, с ростком луковицей, молча дымят.

— Опять полночи будешь сочинять? — интересуется Аверьяныч. — На хрен тебе, ведь на любую руку мастак, шел бы водопроводчиком вон в контору, побольше навару бы имел.

— Навару-то побольше, — соглашается Федосей Прокофьевич. — Только, брат, литература — она вроде водочки, уж кто приник, тот не отстанет…

Глядит на прыткие ходики с кошачьей мордахой и шастающими при движении маятника глазами.

— Ишь, восемь… Открывай дворец, лорд-хранитель общественной сральни. А я пошел очеловечивать себя трудом.

— Заходь, — приглашает Аверьяныч. — Вот как ладно потолковали. Приятно.

Зыбкий сумрак не истаял еще, но почти все окна светятся, и на дорожках, заново припорошенных, видны первые следы, и свежие окурки валяются обочь. Федосей Прокофьевич их сгребает в совок и — себе в утеху — брюзжит.

Охаживает метлою главную магистраль — скоро прошествует непосредственное начальство — и при этом косится на окошко дворницкой. Оно мутно желтеет и, кажется, несильно сочится паром. Таниной тени Федосей Прокофьевич не видит, значит, жена сидит в драном кресле, утеплив себя одеялом, и либо читает, либо подперла щеки ладонями, думает и плачет — он ведь знает, как часто плачет Таня, оставаясь одна.

Сердце просится к ней, глаза, руки, все просится к Тане, однако уходить нельзя — надобно покончить со служебной канителью и выпить не меньше трехсот граммов, иначе до следующих, вечерних сумерек тоска задушит его, измотает, остервенит, а приняв дозу, он станет писать — печально и трудно — и лишь после второй приборки, может, налакается окончательно и будет за полночь сидеть в кухоньке-трапезной, размышлять о том, что мает его постоянно. Он ляжет поздно, и ему приснится рассказ — удивительный своей прозрачностью, простотой, точностью языка, изрядно лучше тех, что написаны, право, многие недурно. Рассказ приснится и забудется мигом, едва откроет глаза, чтобы взять загодя скрученную цигарку. Сколько раз велел себе — у изголовья класть карандаш, бумагу, электрический фонарик, записывать пробудившись. Но рассказы улетучивались и не вспоминались, на их место приходили другие, чтобы тоже выветриться, кануть не родившись.

Или ночь пройдет иначе — не в прерывистой и тягостной дреме, прерываемой куреньем, — а в бодрствовании, печальном, угнетающем, горделивом, — все вместе.

Тогда он выволочет на кухню папки, связки, просто страницы, обернутые ломкими газетными листами, разложит, подобно пасьянсу, на полу, на подоконнике, на скобленом столе, возьмется прикидывать — мучительной долго, — какие бы вещи отобрал, случись-таки немыслимое чудо и предложи ему сумасбродный, а то и смелый издатель выпустить трехтомник, нет, пускай два тома, или, согласен, единственный кирпичик избранного, да так, что составлять доверят — ему: давай самое дорогое, самое твое

Он, тешась воображенным чудом, будет ночью прикидывать и так, и этак, вчитываться в знакомые строки, радоваться неожиданной мысли, естественному слову, обнаженной правде, запечатленной им, ставить на полях вопросительные знаки, отчеркивать — волнисто — неладные фразы, примерять, как бы теперь сказал иначе; придумывать заглавие этой предсмертной книги, набрасывать, неумело и коряво, начертание шрифта для переплета и даже рисунок форзаца… А после, хлебнув слегка из прибереженного на утро, прокрадется в комнатенку, вынесет раздрызганную тарахтелку — другую, Танину, отлаженную, берегут — и примется в десятый, в двадцатый раз перестукивать какой-то из рассказов, не основательной уже переделки ради (написанное почти немыслимо крутить наизворот), а единых слов исправления для: ведь каждое слово звучит само по себе, и любое неладное сочетание или созвучие может загубить страницу, и не смеет художник успокаиваться, сколько бы ни касался он содеянного им… И почти наверняка придет в голову счастливая деталь, и что-то захочется выкинуть, ужать, радуясь: не по редакторскому высокому велению, по доброй воле отсекает лишнее…

А то полистает он книги — тощие и пухлые (тощих — поболе), любимые и те, что стали почти безразличными, отчужденные или рождающие тайную, даже Татьяне не высказанную радость и горделивость, — в общем, свои книги. Не так их уж мало, чтобы терзаться мыслями о бесплодно пройденной жизни, однако и не столь много для уверенности в том, будто сумел выразить, высказать себя до конца, до той степени обнаженности, полноты самовыражения, какая под силу только истинному художнику, что не таит от людей ни малой малости. А главное — и не в том, много ли, мало напечатал книг, но в том, что лучшее лежит в загашнике и так останется лежать, покуда жива Таня, после же…

Или откроет в коричневой обложке тетрадку, там с давних пор и выписки, и собственные заметки, там и стихи, вроде этих, сочиненных такою же хмельноватой, печальной и горделивой ночью:

— Почему спиваются поэты?
— Почему стреляются поэты?
Да меня ли спрашивать об этом!
Разве я вам что-нибудь скажу…
И не потому, что я скрываю,
Или вроде я не понимаю.
Может быть, я все и понимаю,
Так, как будто сам в гробу лежу.
Вовсе не спиваются поэты,
Вовсе не стреляются поэты:
Спаивают их и убивают —
Равнодушьем, ханжеством и злом.
Слушайте, не трогайте поэтов!
Слышите: не трогайте поэтов!
Не топчите сапогом рассветы,
Душу не топчите сапогом…
Вас лупцуют — а поэту больно,
Вас целуют — а поэту больно,
Вас накормят — вот вы и довольны,
А поэту больно все равно.
Потому что, когда вас лупцуют,
Потому что, когда вас целуют,
Кормят, одевают и балуют,
За конфету выдают говно, —
Нет, они тогда не спят, поэты,
И говно не числят за конфеты,
Фейерверк не примут за ракеты…
Это им, поэтам, не дано!
Пусть они спиваются, поэты,
Пусть они стреляются, поэты:
После них останутся рассветы…
Впрочем, разве вам — не все равно?

И горькие прочитает слова, оброненные Юрием Олешей — тоже, скорей всего, во хмелю: «Я был один, один в мире. Я и сейчас один… Все хорошо… Скоро я буду черепом…»

И тетрадку ту полистав, согрешит он допрежь времени: выдует припасенное к утру, на подношение приятельское уповая, и ляжет, обслюнив самокрутки впрок, и будет глядеть в черный, дымный настил потолка, и думать о том же самом, пока не забудется в зыбком, прерывчатом полусне…

Так прикидывает он, шоркая в меру старательной метлою по главной магистрали. Хороша работка выдалась — думать не мешает, и денег платят хоть сколько-то, и квартира, вишь, выпала, с трапезной даже… А Татьяну вот поперли с издательской нивы, хотя была всего-то машинистка, добывала хлеб насущный перепечаткою на дому, однако теперь и того нет, заказчики былые отшатнулись

— Приветствую, — раздается небрежный тенорок, и Федосей Прокофьевич, обернувшись, кивает.

Шустрик-управдом подкатился по тропинке, он в долгополом пальто с каракулем и — подобье воротнику — серой каракулевой шапке-нэпманке; он притормозил деловитую рысцу и топчется рядом. Его всегда — это Федосей Прокофьевич преотлично понимает — бесит, как дворник отвечает на приветствие, но заставить здороваться иначе управдом не в силах и оттого злобится еще лютей.

36
{"b":"658087","o":1}