Дробное туканье железом об железо доносилось откуда-то сбоку, отбивали на бабке, оттягивали притупленное лезó косы. Игошин пошел на звук — где-то крылась, верно, лощинка, поскольку людей пока не видать.
Обмишурился: лощинки не обнаружилось, а был взлобок, и за ним по чахлой, в пояс, просвечивающей ржи рядком шли бабы, они брали рожь не серпами, как бабам полагается, а косами, по-мужичьи косили. Тяжелыми, с крюками литовками бабы отмахивали споро, сноровисто — научила война. Прогон клали ровный. Игошин их догнал, поздоровался, никто не ответил, запыхавшись, только самая крайняя, к нему поближе бабенка сказала равнодушно и неведомо кому:
— Четырехглазый заявился. Представитель поди.
— Дай-ка я, — сказал Николай и принял у бабенки литовку, сточенную, тоньшиною в шило почти, одна лишь пятка оставалась широкой. Игошин по своему росту передвинул рукоять на косовище, захватанном до блеска и липком от пота, пристроился в ряд и пошел, глядя, чтобы с отвычки не садануть по ногам.
— Гли, можешь, — сказала бабенка вдогон.
В конце прокоса недолго пошабашили, там и сидел, отбивая литовки, дедок в линялой несерьезной футболке с нашивкою «Динамо» — буква «Д» в голубом ромбике, — в зимнем клочкастом малахае, разутый, лапы красные, что у гуся. Дедок на «здравствуйте» Игошину откликнулся уважительно, а баб он за человеков не признавал и вместо разговору принялся их наставлять: дуры вы и есть дуры, вам литовка — не тяпка, не капусту, чай, сечете, а хлебушко выкашиваете, наизволок надо пускать косу, легошенько, а не пяткою рубить, этак все лезвие исщербите, да и переломить недолго.
Слушать его не стали — не до того, уморились, — полегли, как придется.
Надо бы, наверно, использовать бабий перекур для пропаганды и агитации, подумал Игошин и тут же рассудил: не до того им, чего людей маять, да и зачем, сами по себе работают дай бог, чего их наставлять. Прикинув так, Игошин полежал со всеми на кучке соломы, выглядел бабу постарше и поусталей, взял у нее литовку и стал в рядок за ведущего — руки вспомнили прежний навык, работали теперь как положено.
Спохватился он только на четвертом прокосе — этак и к ночи в Кузембетево не поспеешь. Поручкался с дедом, отсыпал ему полгорсти махры. Звали полдничать — отказался: припасу нет своего, на чужой каравай рот не разевай, особенно по нынешним временам.
Догнала его вскоре арба, вподвысь набитая соломой. Держась за боковой брус, вышагивал рядом бабай — пыльный, в измасленной фетровой шляпе-колпаке. Он попросил — сложенными перстами показав на свой рот — закурить, а после как немой (по-русски, видно, вовсе не калякал) позвал на воз. Игошин хоть изустал, но отмахнулся: лошаденка и без того заморилась.
И опять потекла под ноги серая дохлая трава. Очки теперь елозили-таки по носу, протирать стекла надоело, Игошин шел полуслепой, но когда от суслона ширнул в сторону кто-то — заметил, окликнул и, не дождавшись отклика, в несколько прыжков очутился там.
Мальчонка заполз в суслон — только потресканные пятки наружу торчали, Николай позвал — тот не послушался, пришлось хлопнуть по востренькой, топориком заднюхе, сказать: вылазь, мол, так и так попался.
Переминаясь, будто до ветру приспичило, мальчонка стоял перед Игошиным, в подоле — горстей с десяток полувыбитых колосков, животишко втянутый и ребра куриные.
— Что ж ты, друг, — сказал Игошин. — Воруешь, значит?
— Ну вдарь, — ответил мальчонка. — Все одно не отдам, убей хоть.
— Отдашь, — сказал Игошин. — Колхозное ведь. Для фронта.
— Отымешь — в другом месте настригу, — сказал мальчонка, глаза его взблеснули по-волчачьи.
— А если каждый так примется, тогда что? — спросил Игошин, понимая, что этакими словами парнишку не убедит.
Малец вдруг заплакал — слезы не текли, не капали, а будто выступали, как пот, и Николай растерялся, он слез переносить не мог — женских, детских, стариковских ли (мужских видеть не приходилось).
— Чего нюнишь, — сказал он погрубее нарочно, пускай озлится, перестанет слезы точить. — Не девка ведь. И притом сам и виноватый.
— Мамка помирает, — сказал мальчишка безнадежно, как взрослый. — Третий день помирает, никак не помрет, измаялась вся. А Стешка базлат, есть просит, где взять?
— А ты сам откуда? — спросил Игошин.
— Из Иванаевки, вон, — парнишка показал головой.
— Сыпь сюда, — приказал Игошин и расстелил пиджак. — Ну кому говорю, сыпь.
Противиться бесполезно было, мальчишка понял, опять заплакал — зло и бессильно.
— Жулик ты, — сказал он.
— Опояска есть? — спросил Игошин. — Рубаху заправь как следно. Так. Теперь сгребай за пазуху всё и дуй, чтоб никто не сцапал, понятно?
И долго смотрел, как мальчишка по-грачиному подпрыгивает — босой — на стерне, удаляясь.
Солнце резало глаза, и стерня — редкая, в проплешинах — казалась равномерно вылитым наземь желтым потоком. Игошин утерся, подумал, что надо бы зайти в Иванаевку к этой женщине. Однако чем сможет помочь ей — да ничем: сколько их сейчас, одиноких, больных, измаянных.
Но когда вскоре дорога свильнула вправо, в сторону Иванаевки, Николай, больше не приноравливаясь к доводам, повернул туда.
Прясла околицы порушили на дрова — прошлой, видать, зимой, — и деревенька стояла как раздетая, полтора десятка изб. Две курицы — усохшие, долгоногие, словно болотные кулички — мельтешились в плоской, едва заметной колее, они как-то по-собачьи, мелко и часто гребли пыль и огорченно вскрикивали. Голые стропила торчали над засыпными потолками — солому скормили скотине, к осени покроют заново, коли хватит сил, а в холода опять пустят кровлю на пропитание худобушке.
Игошин выискал из всех изб ту, что показалась убоже прочих, третью с края порядка. У завалинки лежал пес — мослы наружу, шерсть клочьями, хвост весь в репьях, похожий на прямой длинный кактус. Игошин взялся за деревянный вертушок, отворил калитку — вместо металлических петель держали ее лыковые жгуты. Пес даже уха не приподнял — с голодухи, что ли, обессилел, а может, просто приблудный был. Пахло на дворе только пылью, трухлястым бревном, скотиньего духу и в помине уж не водилось. Трава ютилась у плетушка, центр же двора облысел начисто.
Как спросить, подумал Игошин, ведь не брякнешь же: а где тут женщина помирает, да, возможно, и не одна она здесь такая. Ну да ладно, как-нибудь узнаю, было бы у кого.
В сенцах потолок сквозил — полосами, заплатами обузорен земляной спотыкачистый пол. Дверь в избу расхлебянена — бояться некого, деревушка на отшибе, да и чем поживиться лиходею, окажись он.
— Здравствуйте, — сказал Игошин с порога. После яркого света почти он не видел, заросшие окна еле проглядывались. И в дому пахло неживым — отчего-то мокрым железом и соляркою, а не хлебом, квашеньем, овчинной кислинкою, чем в доброе время дышит изба.
Игошин покашлял, глаза привыкали к сутеми, обрисовался шаткий стол и перевернутый сундук, ничего больше не было. Колыхнулась вылинялая занавеска, девчушка — махонькая, с валенку — подковыляла к Игошину, сказала, глядя в пол:
— Исть хочу.
И приготовилась реветь.
— Тебя Стешкой звать? — спросил Игошин, помня: так сказал про сестренку тот парнишка, спросил наугад, и оказалось, что попал в точку, девчонка раздумала реветь, сказала, не удивляясь:
— Стешкой. А мамка у нас помират.
Сколько ей было годков — не сообразить: ростом тянула на трехгодовалую, разговаривала как первоклассница, глаза же — чуть не старушечьи. Николай приотдернул ветхую занавеску.
Женщина лежала, как покойница, под плоским одеялом, укрытая до подбородка. Даже не повернула головы, прошелестела:
— Толюньку-то не видал?
— Встретил, — сказал Игошин, — сейчас он придет, сейчас. Я пока дровишек наколю, сварим чего-нибудь.
Столкнулись у крылечка — парень волок беремя хворосту, охапкой прямо — лыком связать не догадался.
— Вот, — сказал Толюнька, не подивившись гостю, — сейчас чё-нибудь соображу.
— Топор давай, — сказал Игошин. — Есть топор?