И снова мы пошли лесом. В прежнем направлении. Лес поредел, земля под ногами стала податливой. Запахло болотной водой. Нас атаковали комары. Комар — это борец-одиночка, но, если его убьешь, он начнет размножаться. Так говорил лейтенант, У него было с добрый десяток зеленых накомарников. А Люба принесла папоротник. Чтобы отмахиваться. Один веер — мне, другой — себе. Мы шли рядом, порой останавливались, слушали, при помощи жестов обсуждали, нет ли вблизи подозрительного звука человеческих шагов. Шелест, треск, чмоканье и бульканье в болоте. Мы глядели в оба. Один раз перед нами взлетела стая птиц. Если судить по размеру, это были перепела. Взлет напугал нас так, словно мы наткнулись на мины. Люба сказала, что мы должны следить, не торчат ли из земли проволочки мин. Она повела тонкий шнурок от своего рюкзака по земле. Я ее понял. Леса принадлежали партизанам. Мы уже не раз натыкались на старые колеи, на узкие колеи от крестьянских телег, примявших траву. И возникли они не позже, чем прошлой осенью. Зверобой с тонкими, прозрачными листьями стоял желтый и пышный. Кое-где он рос прямо в колеях. И был вполне целый. Мы шли по колеям. Все следы колес непременно ведут к человеческому жилью. Ну не все, но эти, пожалуй, да. День выдался долгий. Если верить моим часам, было уже двадцать минут шестого. По среднеевропейскому времени. Солнце видело над деревьями примерно на высоте еще одного дерева. Мне чудилось, будто мы уже сто лет бредем вместе по этому лесу. Мне чудилось, будто мы обговорили вместе уже сто тысяч вопросов, переделали вместе сто тысяч дел. Мне чудилось, будто мы спокон века живем вместе под небесным сводом. Мне чудилось, будто мы первые люди на этой земле.
Возможно, и я в свое время думала что-то похожее. Когда я не могла уснуть после агитработы, когда я увидела, как он сидит, надежный товарищ Хельригель, над головой лампочка на двадцать пять ватт, сидит и пишет отчет за столиком в зале деревенского трактира. Что-то в этом же духе, про Адама и Еву. И про рай на земле. На этой проблеме верующие во все времена неизбежно сталкивались с разочарованием. Если слишком задирали нос. Или яблоки в райском саду висели слишком низко. Были на вкус слишком кислые. Тогда уж наверняка. Так сказать, закономерно.
Впрочем, довольно скоро колея вывела нас на широкую просеку. В болотную низину. С торфоразработкой, с прудом по другую сторону. И с пересохшими воронками. Будто маленькие мертвые кратеры. И с избушкой примерно посредине. Избушка была обшита горбылем и крыта берестой. Мы пошли к избушке. Нас ослепил блеск солнца. Закатно-багровое висело оно как раз над коньком крыши. Засов на двери годился лишь, чтоб дребезжать. Сама избушка была пуста. Если не считать света, который проходил через щели и через дверь, и охапки сена по щиколотку высотой, избушка была пустая. Из обстановки: подвесная корзина, люлька, другими словами. Люба не стала туда заходить. Стол и скамьи были снаружи. Из неструганых, вкопанных в землю стволов и двухдюймовых неструганых досок. Поблизости — очаг. Круг, выложенный из камня. В кругу — черная зола и несколько головешек. За домом — штабель длинных жердей. То ли для постройки мажар, чтобы вывозить сено, то ли на топливо. Люба сидела за столом, уронив голову на руки. Похоже было, что спит. Похоже было, что не намерена здесь оставаться, а хочет немного передохнуть. Она и впрямь скоро поднялась со скамьи. У нее было очень чистое лицо, очень чистое, по-другому не скажешь. По-другому оно и не выглядело, ее лицо, когда она встала со скамьи перед лубяной избушкой и посмотрела на меня. У нее было очень чистое лицо. Чистое — это не обязательно счастливое. Она сбросила ватник, сняла сапоги. Стоя на одной ноге, сняла один сапог, стоя на другой — другой. На ней были шерстяные, почти белые носки. Носки она тоже сняла и взяла с собой, когда босиком ушла туда, где за кустами дрока поблескивал пруд. Должно быть, у меня, когда я провожал ее глазами, лицо было далеко не такое чистое, но зато очень счастливое. Должно быть.
Лично я не ощущал ни утомления, ни усталости. Хотя прошлой ночью я так и не сомкнул глаз, хотя и в этот жаркий, нескончаемо долгий день я много чего переделал. Люба шла, не оглядываясь. И это тоже было прекрасно. Она мне доверяла. Я пошел к торфянику. Он был расположен как раз напротив пруда. Вдоль тропинки лежали деревянные формы, в которых сырой торф высыхает до твердости кирпича. Формы эти похожи на кухонные полки. Некоторые еще стояли в рядок. Эти — с торфом. Но большинство было пустых. Эти лежали небольшими кучками. Жирный торфяник, ничего не скажешь. На глубину не меньше одного метра. И это по самым скромным подсчетам. На дне выемки — опрокинутая тачка. Такая с сиденьем, два заступа, черные лужи. Словно люди убежали отсюда, как убегает ребенок, завидев бяку. Я пошел вниз по скату, откопал себе ямку и справил малую нужду. Вдруг приспичило. Кому после страха приспичит, у того сердце не заячье, говаривал мой отец.
Я побрел обратно к избушке. Я увидел Любу. Она стояла по грудь в воде и мылась. Я видел, как бежит по пруду невысокая волна. Насчет избушек и вообще деревянных домов в России у меня уже накопился кой-какой опыт. Кладовая у них часто под землей. Прохладней, чем наверху. И откидная крышка над ней. Чаще всего чем-нибудь прикрыта, замаскирована. Носком сапога я разворошил сено. И нашел то, что предполагал и на что надеялся. И крышку нашел, и погреб. В нем — чугунок. С крышкой. В чугунке — ящичек из темного дерева и коробок — из светлого. В темном — крупа. В светлом — соль. Слиплась в комки, но все равно соль. Крупа чистая, крупинки одна к одной. Добрые люди, которым все это принадлежало, сказали бы, наверно: берите и ешьте. Если прибавить энзе из моего мешочка. Две банки сала. И хлеб из карманов… Короче, день наш, век наш. А завтра посмотрим.
Все, что мы могли употребить на ужин, все наше богатство я выставил на стол. Потом сложил, как надо, жерди, наколол щепки и разжег наш очаг. А в довершение всего я еще нашел колодец. И даже недалеко от избушки. Яма, выложенная камнем, неглубокая такая. Дно видать. Можно черпать воду ладошкой. На дне лежала белая тарелка. Разбитая пополам. Вода прозрачная. Отражает мое лицо. Оказалось, что лицо у меня немыслимо большое, и веселое, и вымазанное черным. Я ведь долго возился с закопченным чугунком. Вспомнился обрывок знакомой песни. В этот вечер он вспомнился мне еще один раз, но уже в другом настроении. Но я не запел его, этот обрывок. Сейчас не запел. У меня и без того было такое ощущение, будто я проглотил целый орган. Радостное ожидание пело и бушевало во мне, как прелюдия. Да, пожалуй что так.
И когда я вспоминаю все, что было, мне становится ясно, что это был самый прекрасный миг моей жизни. Самый прекрасный. Пусть это не покажется тебе обидным, Гитта. Это пусть не покажется. Но та Люба, которая вернулась, когда я бдил у стола, будто святой Николай, была совсем другая Люба. Сперва я подумал, что у нее опять разболелось бедро. Но тогда она скорей всего прижимала бы к нему руку. У нее был сломленный вид. И медленными шагами она приближалась ко мне. Поглядела на меня так, словно хотела сказать: взгляни и ты на меня. Взгляни, какой я стала. Глаза у нее были широко распахнуты. Будто от страха. Взгляд стал какой-то блуждающий. И я увидел, что она плакала. А теперь больше не может плакать. Не сознавая, что делает, она скомкала в руках белые шерстяные носки и бросила их в чугунок. Словно надумала отварить. Сидевший у меня внутри орган оборвал игру. На просеке воцарилась мертвая тишина. Моя мать молилась так: Благословенна дева Мария. Шепотом. Она всегда молилась шепотом…
Мы пошли туда. Она повела меня туда. Она босиком шла передо мной. И остановилась, когда мы подошли совсем близко. Она не хотела еще раз увидеть то, что теперь предстояло увидеть мне. Я стоял на краю небольшой болотистой ямы возле пруда. Я увидел на дне ямы двух покойников. Женщину и мужчину. Смерть исказила их лица до неузнаваемости. До чудовищной неузнаваемости, когда уже явственно проступают кости черепа, но еще не до конца сгнила плоть. Штаны у мужчины засучены. Ноги босые. На нем только рубашка и штаны. А женщина одета в юбку и белую кофточку. И пестрый платок. Была одета. Рубашка мужчины и кофточка женщины еще носили следы пуль, бурые пятна еще сохраняли цвет крови. На впалой груди мужчины — овальный опознавательный знак немецкого солдата, целый, нижняя половинка не снята. Неучтенный, неучтенная. Оба — выведены в расход. Добытчик торфа. Добытчица. Любовь и предательство. Смерть. А ребенок еще, может, жив. Люлька в избушке похожа на половинку яйца. Я оглянулся. Я не увидел Любу. И пошел за лопатой, в торфяник.