Мы перетащили его на нары… Он не сопротивлялся. Я указал на кобуру. Девушка замотала головой. «Великий мыслитель» коснеющим языком пробормотал, чтоб мы не думали, будто он сейчас уснет. «Старая гвардия, — бормотал он, — не спит. Она ведет последний бой». Это перефразированное изречение Наполеона он непременно хотел произнести стоя. Но сумел только сесть на нарах. С остекленевшим взглядом. Мы хотели его уложить. Но вдруг он схватил цепочку, сковывавшую наши руки. Схватил и больше не отпускал. Мы хотели отпрянуть, но он предпочел свалиться с топчана на пол, лишь бы не выпускать цепочку. А топчан был одной высоты с колодой для рубки мяса. Впрочем, ничего злого он, судя по всему, не замышлял. Потому что начал вдруг издавать переливчатые рулады. Да-да, рулады, словно хотел основать певческий кружок. После чего он запел, еле ворочая языком, запел, наш «великий мыслитель» из народа:
Долго в цепях нас держали,
Долго нас голод томил,
Черные дни миновали,
Час искупленья пробил…
При этом он в такт размахивал кулаком, в котором сжимал нашу цепь. Девушке явно была знакома мелодия этой старой рабочей песни. Она взглянула на меня глазами, полными ужаса. Хмельной певец начал петь с последнего куплета. Теперь он пожелал исполнить первый. Но упал. На словах «Смело, товарищи, в ногу» он упал и тотчас заснул. Его пальцы соскользнули с нашей цепи. Рука упала. «Великий мыслитель» захрапел.
А что же сделала она, моя умница-разумница? Она залезла в карман его куртки и вынула оттуда форменный знак этого деятеля из народа — связку ключей, больших и малых. Кольцо, величиной с блюдце, было смято. Гусеницами танка. Моя умница-разумница выискала ключ от наших наручников. Открыла замочек моих, а я открыл замочек ее наручников. Она снова засунула связку в отведенный для нее карман. А я повесил наручники на отведенный для них гвоздь. Они не лязгнули. Они легонько забренчали. «Великий мыслитель» еще скажет нам спасибо, когда я расскажу ему, что он спьяну исполнял крамольную песню, да к тому же отомкнул наши наручники. Можно добавить, что при желании мы могли еще хлеще использовать его роскошное настроение. А если он враждебно отреагирует на мои слова, я еще могу у него спросить, не был ли он часом у социалистов. А то у меня сложилось впечатление… В случае надобности можно бы еще добавить: «Ну, прямо как мой отец». Короче, я думал, что сумею все это сказать. Моя умница-разумница прибавила мне храбрости.
Впрочем, надо заметить, что от успеха она тоже малость заважничала. Она ткнула пальцем себя в грудь и сказала: «Я — Люба». Вот, значит, как ее зовут, Ялюба! Красивое имя. Вроде как Ядвига. Но, когда я почтительно назвал ее Ялюба, она лишь досадливо замотала головой. И снова ткнула пальцем себе в грудь: «Люба! Люба!» После чего заставила меня отрабатывать произношение. Не Луба и не Юба, а Люба. Когда я наконец-то смог более или менее сносно выговорить ее имя, я счел своим долгом тоже представиться. Не знаю почему, но я назвал свое имя таким тоном, словно и сам уже нетвердо знал, как меня зовут. Она это заметила и спросила меня: «Ну что, Бенно?» На счастье мне припомнилось еще одно из моих десяти русских слов. «Карашо, Люба», — ответил я. Она улыбнулась. Но в ее улыбке было какое-то сомнение. Так протекал наш первый подробный разговор на словах. Пять высказанных слов заложили основу того, как мы вообще теперь будем обращаться друг к другу. Один вполне искренне спрашивает другого, как он поживает. Другой, тоже вполне искренне, отвечает на вопрос. Я вполне искренне считал, что поживаю хорошо. Но моя искренность не была свободна от сомнений, и они донимали меня. Имя этому сомнению было: прежний Бенно. Мой ближайший родственник, самая родственная душа в моей прежней жизни. Прежний Бенно носился вокруг меня и гудел, будто шмель. Я слышал, как он гудит и при этом заявляет, что не считает меня больше настоящим немцем. Я замахнулся на него. Он ужалил меня в затылок. Вытащить жало без посторонней помощи я не мог. Яд начал проникать все глубже. А сам ты разве не предатель? Скажешь, нет? С умницей по имени Люба я вполне мог бы обговорить этот вопрос, но мне недоставало русских слов.
Вдобавок она, судя по всему, не испытывала никакой охоты продолжать разговор. Она просто легла на отвоеванный мешок. Легла на живот и по диагонали. Чем делала в мой адрес сразу три заявления. Во-первых, оставь меня теперь хоть ненадолго в покое. Во-вторых, у меня очень болит одно место, — какое? — ясно какое, раз человек не может ни сидеть, ни лежать. В-третьих, раз я легла наискось, значит, ты теперь к подстилке не суйся. Или сядь на уголок. Туда, где мои ноги. Главное — оставь меня в покое.
Я снял куртку — часть своего обмундирования. Изнутри она была белая — вернее, когда-то была белая — снаружи зеленая. Маскировочные краски для зимы и для лета. В карманах еще лежали куски хлеба. Их я переложил в вещмешок. Аккуратно свернул ее белым наружу и получилась подушка, ослепительно белая в этой обстановке.
Ну, возьми подушку. Почему ты не хочешь? Почему ты предпочитаешь уткнуться головой в руки. Что с тобой? Попробуй уснуть. Ты ведь всю ночь не спала. Тебе надо поспать. Как знать, что нас ждет впереди. А кто выспался, тот лучше рассуждает. Ну чего ты ревешь? Слишком устала, от этого, что ли? У тебя красивые густые волосы. Ты, наверно, когда-нибудь носила косу. Красивую, толстую косу. И обматывала ее резиночкой, чтоб не расплелась. А теперь косы нет. Чик — и нету. Будь у тебя коса, я мог бы кончиком пощекотать себя по носу. Или ты. Это бы еще лучше. А я бы гримасничал. Гримасничать я здорово умею. И ты бы невольно рассмеялась. Почему ты суешь подушку себе под ноги? Потому что от нее пахнет немцем? Наверняка поэтому. У кого спокойная совесть, тому подушка не нужна. Но ведь у тебя неспокойная совесть. И у меня тоже нет. Об этом я хотел бы с тобой поговорить. Ах, если бы мы могли говорить друг с другом. Господи, какая же ты глупая. А я, уж поверь слову, безо всякого заснул бы на твоих сапогах.
Ну, ладно, ладно. Я снова надену куртку. В кабине у шофера я видел аптечку. Уж как-нибудь я до нее доберусь. И если найду там присыпку для ран, я стащу ее для тебя. Ну, а теперь не хочу тебе больше мешать. Теперь я встану на наблюдательный пост. Солнце косо заглядывает в заднее стекло. Половина одиннадцатого. Значит, мы едем прямо на запад. Нда, а ты всего-навсего молодая девушка…
Наша колонна поравнялась с другой колонной и обогнала ее. Тоже немецкая колонна, конная. Разом густо, разом пусто. Но нет, это когда-то была колонна. Лошади в упряжке, возницы на козлах — все мертво. Штурмовики… Все как один, и люди, и лошади… Да и мой лейтенант уже давно зашел дальше всех Швеций. Многие, очень многие сейчас переходят роковую черту. «Великий мыслитель» храпел. А Люба и опять оказалась умницей. Нельзя ей спать на моей куртке, коль скоро она хочет сберечь нас обоих. Если эта команда уличит кого-нибудь в том, что он снабжает подушками всяких там большевичек, ему не сносить головы. Как и большевичке, которая спит на этой подушке. За окном я увидел немецкого ефрейтора. Примерно одних со мной лет. Лицо у него было залито кровью. Он незряче продвигался вперед. По обочине дороги. Раскинув руки, помогая себе пальцами. Ослеп от выстрела. Его бросили, предоставив собственной судьбе. Я взглянул на Любу. Люба спала. Отвернув от меня лицо, на скрещенных руках. Рот слегка приоткрыт. Она спала, как маленький ребенок. Вдруг у меня в ушах зазвучало что-то похожее на метроном по радио. Но метроном умолк так же внезапно, как и зазвучал. Я почувствовал боль. Словно резь в животе. Но это была никакая не резь в животе. Боль угнездилась выше. Она была повсюду, эта непонятная боль, повсюду и нигде. Люба говорила мне, что у меня сила не по разуму. Она объяснила мне неясные движения моей души.
Знаешь, Гитта, я только теперь сообразил, что в одном очень важном вопросе неправильно тебя тогда проинформировал, ну, когда я сидел у тебя на краю постели и всю ночь напролет рассказывал. В тот раз я сказал тебе, что Люба носила длинную косу. Я неправду сказал, у Любы были коротко подстриженные волосы. Но ты, помнится, перед тем как лечь, заплела волосы в косичку. И желание, может быть, сентиментальное, снова ожило во мне. В кухонном фургоне, когда «великий мыслитель» задавал храпака, мне вдруг захотелось ощутить у себя на носу хвостик ее косы, которая давным-давно пала жертвой ножниц. И незаметно для меня на ее место выдвинулась ты. Я рассказывал про нее, а имел в виду тебя. Вот он, этот важный вопрос. И об этом нам бы надо еще раз с тобой поговорить. Чего же я тогда хотел от тебя, о чем мечтал? О чем-то вполне конкретном, только не находил ни верных слов, ни верного тона. Я мечтал, чтобы ты хвостиком косы провела по моему лицу, доказала свое доверие. Я мечтал с твоей помощью заговорить свободно. Я, Бенно второй, возмечтал сделаться Бенно третьим. Твоим мужем. Теперь твоим, и только твоим.