«Музыка» шлифовалась годами и видоизменялась вместе с «великим, могучим, правдивым и свободным», включая в себя новые слова и обороты, распознаваемые лишь посвященными. Если обычная музыка людей объединяла, то «блатная музыка», напротив, сознательно отгораживала «мазурский мир» не только от полиции и их агентов, но и от остальных обывателей, ставя себя выше закона и вне общества. «Ходившие по музыке» считали себя людьми исключительными. Практически представителями иной религии, адепты которой предпочитали жить за счет того самого общества, от коего они дистанцировались с помощью лингвистического субстрата, замешенного на цинизме, изворотливости, подлости, жадности, лютости.
«Музыка» представляла собой жгучую семантическую смесь из остроумных площадных и острожных терминов, в которых, по выражению дореволюционного исследователя блатной лексики Сергея Максимова, «столь обычная тюремным сидельцам озлобленность обнаруживается уже в полном блеске».
Офенская лексика включала в себя множество заимствований из других языков, умышленно переиначенных на максимально непонятный лад. В то время как «блатная музыка» строилась на привычных словах в непривычном для них смысле.
Профессиональные торговцы-офени XVII века для арифметического счета нередко пользовались греческими словами, популярными в тогдашней, привычной к византийскому влиянию России: 1— екои, 2 – здю, 3 – стрем, 4 – кисера (по-гречески, тэсэра), 5 – пинда (по-гречески, пэндэ), 6 – шонда, 7 – сезюм, 8 – вондера, 9 – девера, 10 – декан (по-гречески, дека).
У блещущих острожным остроумием мазуриков XIX века счет и денежные единицы больше ассоциировались с визуальным рядом: «трека» – трехрублевая ассигнация, «синька» – пятирублевая, «канька» – копейка, «гроник» – грош, «трешка» – 3 копейки, «пискарек» – медный пятак, «жирманщик» – гривенник, «ламышник» – полтинник, «осюшник» – двугривенный, «жирма-беш» – четвертак, «царь» или «колесо» – целковый, «рыжик» – червонец, «сара» – полуимпериал, «капчук» – сторублевка, «косуля» – тысяча.
Офени советовали: «Клева капени по лауде», в то время как «музыканты» переводили: «Клево наверни по чердаку». А мы сказали бы, что один варнак посоветовал другому как следует врезать жертве по голове.
Офени требовали: «Еперь у каврюка чуху», мазурики шептали: «Стырь у грача теплуху». И мы могли бы догадаться, что предстояла кража шубы.
Офени рекомендовали: «Стрема, хлизь в хаз, бо смакшунит кичуха», босяки шипели: «Мокро, ухряй на хазу, а то сгоришь на киче (или на дядиной даче)». И урки пулей бросались прятаться по норам, дабы не угодить в каталажку.
За полтора столетия из офенского в воровской сленг перекочевала масса слов: «кича», «кругляк», «лох», «мудак» (одно из наименований мужика), «хрен», «бусать» (бухать), «шпынь» и другие.
Байковый язык с середины XIX века начал проникать в Центральную Россию «из-за Бугров» (Уральских гор), из арестантских рот, сибирской ссылки да с сахалинской каторги.
Отсидевший в 1850–1854 годах в Омском остроге Федор Достоевский познакомил широкую публику с языком кандальников в своих «Записках из Мертвого дома». Именно от него рафинированные отечественные нигилисты узнали об образе жизни деклассированной прослойки общества.
На презентованном Достоевским языке честных бродяг это называлось «служить у генерала Кукушкина». То есть, подобно лесной кукушке, скитаться по белу свету, не отягощая себя детьми и домом.
Через 10 лет свет увидели «Петербургские трущобы» Всеволода Крестовского, где столичная «шпанская публика» являет миру просто жемчужины босяцкой речи, которых «не взять» без специального переводчика: «Вечор я было влопался, насилу фомкой отбился, да спасибо звонок поздравил каплюжника дождевиком» (вчера вечером я было попался, да оборонился ломом, а мальчишка запустил в полицейского булыжником).
Анархиствующий князь Петр Кропоткин, будучи в 1860-х годах секретарем комиссии по подготовке реформы тюрем, писал в своей книге «Тюрьмы, ссылка и каторга в России»: «…из годового отчета Министерства Юстиции за 1876 год мы узнаем, что из 99 964 лиц, арестованных в течение года, только 37 159, т. е. 37 %, могло быть привлечено к суду, и из них еще 12 612 оправдано. Таким образом, более 75 000 человек было подвергнуто аресту и заключению в тюрьму без какого-либо основательного к тому повода; а из общего числа около 25 тысяч человек осужденных и превращенных в „преступников“, большое количество (около 15 %) мужчин и женщин просто нарушили установление о паспортах или какую-нибудь стеснительную меру нашего правительства».
Иными словами, за год 100 тысяч из 75 миллионов жителей империи надолго, порой на годы, окунулись в острожную атмосферу без всякого решения суда, где переняли не только нравы, но и байковый язык тамошней публики. 75 тысяч из них вернулись, если повезло, в течение года, на волю и пустили «музыку» гулять по ушам своих земляков да соплеменников. Из года в год музыкальные пласты наслаивались на повседневную речь, врастая в нее, пуская корни и прививая иноязычные ветви.
Живший на Сахалине в 90-х годах XIX века и исследовавший язык местных сидельцев Влас Дорошевич (который в начале ХX века работал репортером в одной из ростовских газет «Приазовский край», с космическим на тот момент гонораром – 100 рублей за фельетон) писал: «У каторги есть много вещей, которых посторонним лицам знать не следует. Это и заставило ее, для домашнего обихода, создать свой особый язык. Наречие интересное, оригинальное, создавшееся целыми поколениями каторжан, в нем часто отражается и миросозерцание и история каторги. От этого оригинального наречия веет то метким добродушным русским юмором, то цинизмом, отдает то слезами, то кровью».
Систематизировать «блатную музыку» в России пытались неоднократно. Ее первые «ноты» зазвучали со страниц автобиографии самого Ваньки Каина (издана в 70-х годах XVIII века). Знаменитый вор-расстрига объяснял читателям, что «брат нашего сукна отправлялся на черную работу, где мог пошевелить в кармане, а порой и попотчевать сырого гостинцем» (вор ходил на дело, обчищал карманы, но иногда мог жертве и врезать кистенем). Если дело срывалось, случалась «мелкая раструска, и брат рисковал угодить в немшоную в „Стукаловом монастыре“» (в случае опасности вор-«купец пропалых вещей» мог загреметь в застенок Тайной канцелярии).
Его люди передавали в присутствии тюремщиков угодившим в «Стукалов монастырь» ворам-неудачникам: «Трека калач ела, стромык сверлюк страктирила». И узник понимал, что в переданном ему калаче спрятаны запеченные в тесте ключи, чтобы отомкнуть замок кандальной цепи.
Ширмачи-карманники каиновской эпохи имели почти полторы сотни различных жаргонизмов. Ванькина «музыка» включала в себя лишь старославянские, финно-угорские, офенские, скоморошьи жаргонные «ноты». Множество диалектизмов употреблялись в различных регионах тогдашней России в обычной речи: «лярва» (харя на колядование), «на кой ляд» (апелляция к нечистой силе), «стерва» (дохлятина, падаль), «обапол» (вздорный человек), «огудина» (канат), «лататы» (побег), «локш» (неудача, провал), «крутить восьмерики» (жернова на мельнице), «туфта» (поддельный кусок мануфактуры), «фуфло» (мот, гуляка – по Далю), «шуры-муры» (арестантские щи), «майдан», «бабки», «базлать», «ботать», «маякнуть» и многое другое.
По мере расширения империи за счет Прибалтики, Финляндии, Речи Посполитой и появления в ней новых народов, в «музыку» вливались целые «октавы» еврейских жаргонизмов («хавира», «хевра», «ксива», «параша», «хипеш», «хохма»), немецких («фарт», «бан»-вокзал, «райзен»-гастроль, «шоттенфеллер» – магазинный вор, «фраер»), польских («капать», «коцать», «курва»), английских («шопошник» – магазинный вор, от английского shop, «хулиган», «шкет»), венгерских («хаза» – воровской притон, «мент» – плащ, накидка чиновников), французских («шпана», «шантрапа», «шаромыжник», «марьяжить», «шваль», «аржан»-деньги).
Во второй половине XIX века «блатная музыка» уже настолько цепко вошла в «рацион питания» варначьего сословия, что вся босота от мала до велика переняла байковую речь. А массовое знакомство с Сибирью народников, анархистов, эсеров-террористов, участников Первой русской революции и пр. возвратной волной привнесло в русский язык мощнейший пласт кандальной лексики.