У него есть дом, отец, мать, два брата, земля, две машины – одна парадная, для показательных выездов, другая рабочая, на каждый день, девять дуканов, он может послать и Абдуллу, и Мухаммеда куда надо – во всяком случае не в рай, и они, если понадобится, на четвереньках приползут к нему. Халат будут целовать. Пыльные ботинки тоже будут целовать, все будут целовать! А если не захотят, он их заставит. Али всхлипнул и стер каплю с носа. Казалось, не было в мире в этот момент более обиженного человека, чем юный борец за веру.
Сердце обмирает от обиды и щенячьей тоски, кулаки сжимаются сами по себе – и мнится уже Али, что пальцы его крепко стиснули рукоять пистолета, ствол приставлен к продавленному костлявому виску Мухаммеда, еще мгновенье, крохотный миг – и пуля вынесет мозг из прелой, будто поздний осенний арбуз головы – и он в конце концов может достать пистолет, что ему ничего не стоит, но не сейчас. Все это случится позже, потом, когда он, например, займет место темного безграмотного Абдуллы, или может даже чуть раньше, не в Абдулле дело, и не в Мухаммеде. Хотя за принесенное зло, за обиду надо обязательно расплачиваться. Слезами собственными, болью собственной. Собственной тоской и собственным смертным ужасом: каждому моджахеду когда-нибудь обязательно приснится, что он находится в могиле. Но пусть это будет во сне, не наяву. В конце концов Али всегда может вернуться домой, в Кабул, его ждет отец, ждет мать – уж кто-кто, а они понимают сына лучше, чем кто бы то ни было и, вполне возможно, лучше, чем сам Али.
Он подумал, что лицо у него сделалось мокрым – капля, натекшая на кончик носа, расплылась по щекам и подбородку, по всему лицу, но лицо было сухим, кожа на щеках и подбородке холодной, гладкой – тоска Алл была непрочной, как сон в дозоре. Вроде бы и спит человек, обессиленно уронив голову, в последнем цепком движении обхватив ствол «бура», и в ту же пору не спит: тело его отмечает любое движение в округе, хотя окружающее, предметы его вроде бы утратились, слух засекает любой самый слабый шорох и уж точно засечет шаги такого кабана, как Мухаммед. Как бы сторожко и неслышимо он ни ступал по земле. Не только шаги засечет, а и дурное чесночное дыхание его, и крутой горький дух пота.
Немо зашевелил губами Али, вспоминая любимого Хафиза, и ему, всего минуту назад потерявшему себя – осталась лишь одна память, призрачная оболочка того, чем он был когда-то, все истаяло, ушло в виденья, – удалось вновь найти себя: Али обрел плоть, лицо украсила неуверенная улыбка, в светлых медовых глазах затеплилась жизнь.
– «Вероломство осенило каждый дом, не осталось больше верности ни в ком, – прочитал он четко, в такт ударам копыт, получилась некая музыка, приятно подействовавшая на утомленный слух, – пред ничтожеством, как нищий, распростерт человек, богатый сердцем и умом. Ни на миг не отдыхает от скорбей даже тот, кого достойнейшим зовем, сладко дышится невежде одному: за товар его все платят серебром…» нет, не то, – проговорил он с неожиданной досадой, – ничего высокого, сплошная земля, серость, камень, лягушки. Надо что-нибудь возвышенное, радостное. «Будь же радостен и помни, мой Хафиз: прежде сгинешь ты – прославишься потом! – Али задумался, повторил про себя: – Прежде сгинешь ты – прославишься потом… Прежде сгинешь ты – прославиться потом…»
– Ты чего там колдуешь? – спросил Файзулла, едущий на коне следом за Али – конь Файзулле достался с брачком, с пробоиной в боку, все время сипел. Нет, действительно конь достался с дыркой, из него каждую минуту, как из проколотой шины, вырывался воздух. Файзулла был одногодком Али, только другого роду-племени: отец Али, например, никогда бы не принял в свой круг отца Файзуллы. И Али не принял бы. Но вступив в моджахеды, Файзулла сравнялся с ним. – А, Али? Бормочешь и бормочешь что-то, будто у Аллаха сахара просишь. Ты попроси лучше у Абдуллы.
– Хафиза вспоминаю, – проговорил Али сконфуженно, стегнул коня камчою, конь всхрапнул, вскинулся, вырываясь вперед, лязгнул по-собачьи зубами, хватая воздух, и тут же осекся, присел на задние ноги – конь так же устал, как и люди. – Газели Хафиза. Да вот только вспоминается все время что-нибудь не то.
– На возвышенное потянуло? – рассмеялся Файзулла.
– Ну и что?
– Поешь вяленого мяса – пройдет.
– «Пусть вечно с сердцем дружит рок, – и большего не надо. Повей, ширазский ветерок, – и большего не надо! Дервиш, вовек не покидай своей любви обитель. Есть в келье тихий уголок – и большего не надо!»
– Слушай, Али, если кусок мяса не поможет, тогда уже ничто не поможет, даже святилище Кааба[8].
Абдулла, шедший первым на белом, хорошей породе коне – это была чистокровка, Абдулла взял себе коня, чтобы продать, – стремительно-ловким, почти неуловимым движением выдернул из кобуры свой «стар» и вскинул над головой.
– Если кто-то хочет получать гостинец из ствола – может продолжать разговор, – прокричал он.
Файзулла умолк мгновенно, будто поперхнулся, сырое чавканье копыт сделалось глуше – Абдулла слов на ветер не бросал. Конь под Абдуллой фыркнул надсаженно, в сторону полетел розовый сгусток пены, Абдулла стукнул коня рукоятью пистолета между ушей. Конь охнул, словно человек, и тогда Абдулла сделал знак рукой, останавливая всадников. Вытянулся на сиденьи. Всем почудилось, что сверху, откуда не должен бы накатывать холод – там все выжарено солнцем, там тепло, камни от пекла сделались хрупкими, будто стекло, – накатило что-то ледяное, жалящее, порыв был стремительным, недобрым. Люди невольно поежились в седлах – ощутили опасность.
Где она, опасность, откуда, с какого замшелого выступа смотрит на них? Что там? Ствол пулемета? А может, вслед за ветром на них повалятся гранаты, посекут, порубят, превращая в фарш тела в этой казенной теснине? Али стремительно вскинул голову, увидел далекую, пронзительно-светлую щемящую полоску неба, такую далекую, что у него чуть не оборвалось сердце, нырнуло куда-то вниз, в пояс, он просел на старом седле, стремясь не выпустить сердца, накрыть его грудной клеткой, едва слышно охнул.
Его потянуло наверх, на простор, на ветер, к солнцу, он сжался в своем просторном теплом халате, будто в раковине, преодолевая смутное отвращение к тому, что может произойти, страх и дрожь, и одновременно – жестокое желание оторваться от этих людей, очутиться на просторе, – чуть было не заскулил от слабости и чего-то тошнотного, чужого, возникшего у него в горле. Абдулла снова сделал знак рукой. Из цепочки выдвинулся Мухаммед.
– Мухаммед, конь спотыкается и не хочет идти, – сказал Абдулла, держа пистолет в руке стволом вверх. Палец его замер на спусковой собачке. – Чего бы это значило?
– Считаете, что плохая примета, муалим?
– Я чую опасность, Мухаммед. Ты ее чуешь?
– Не очень, – немного помедлив, признался Мухаммед. Ему не хотелось, чтобы его мнение расходилось с мнением Абдуллы: у них всегда должна быть одна точка зрения. Одна на двоих, общая.
– А что ты думаешь, Мухаммед?
– Думаю, что все обойдется.
Абдулла кивнул помощнику, отпуская его, сдернул с голой головы тюрбан – заранее спеленутую, скрепленную нитками нарядную чалму, обмахнулся словно веером, несмотря на то что в ущелье было холодно, по лицу его тек пот.
– Конь и жена одинаково любят плетку, – проговорил он, поднимая камчу, и вдруг услышал голос, донесшийся из каменной расщелины:
– Постой, Абдулла, не бей коня!
Абдулла мгновенно прижался к лошадиной холке, срастаясь с конем и молниеносно выкинув руку в сторону голоса, выстрелил на звук. Пуля отколола кусок камня и с вибрирующим шмелиным гулом ушла вверх. Из расщелины послышалось укоризненное:
– Зачем же так, Абдулла? Я же не враг тебе, я – друг!
Никак не отзываясь на эти слова, Абдулла снова выстрелил – вторая пуля также отколола кусок камня, обдала людей твердой крошкой, колюче посекшей щеки, увязла в чем-то клейком, липучем, словно смола. «Мумиё! – мелькнуло в голове у Абдуллы совсем не к месту. – Свежее мумиё, кровь земли. Тьфу, и тут кровь!» О том же самом подумал и опытный Мухаммед.