И вдруг телеграмма из Петербурга: везут!! Михайлов уверенно назвал имена каторжан: Мышкин и Рогачев, Ковалик и Войнаральский.
Они следовали в арестантском вагоне. К прочим нововведениям генерал-адъютанта Мезенцева надо отнести и появление особых арестантских вагонов, не общих, третьего класса с зарешеченными окнами, как прежде, а с одиночными клетушками для политических.
Узников привезли. Баранников и еще кто-то быстро обнаружили, что троих переправили в почтовую контору, а четвертого поместили отдельно, в тюремном замке.
Как и задумали, наши разделились и выехали на оба тракта. Михайлов с Перовской остались в штаб-квартире, куда явилась и я, а следом Ошанина.
Михайлов сидел у окна, выходившего сразу на несколько улиц. Почему-то он не снимал своего легкого, светлого пальто, так и сидел в пальто и теребил, теребил, теребил свою шапочку в каком-то охотничьем вкусе. Перовская нервно шагала из угла в угол, а я зачем-то следила за ней глазами, раздражаясь этой никчемной «слежкой».
Минул час, другой, еще час… Я вдруг начала ощущать голод, самый прозаический и неуместный голод. Добро бы жажду, это б еще извинительно.
Наконец все решилось, то есть ничего не решилось: то ли жандармы обманули наших, то ли наши обманулись, но так ли, эдак ли, а троих каторжан, Мышкина в их числе, «благополучно» доставили из Харькова в один из централов.
Я взглянула на Михайлова. Он был бледен, однако не подавлен, не уничтожен, и, увидев его таким, я содрогнулась. Как! Провал, жуткая неудача, а он… Я испытала чувство, похожее на недоумение и негодование, какие испытывала, увидев на Шипке какого-нибудь штабного из главной квартиры. Чувство мое (по отношению к Михайлову) было несправедливым, оскорбительным, да, слава богу, ничего он не приметил, поглощенный своими мыслями.
В городе, в тюрьме оставался один Войнаральский.
Как и других каторжан, я не знала Войнаральского. Но имена Мышкина и Рогачева звучали громко и потому, опять-таки несправедливо, спасение Войнаральского представлялось мне делом менее важным. Конечно, я была бы счастлива его избавлением, но, что греха таить, в меньшей степени, нежели избавлением Мышкина или Рогачева.
А между тем Войнаральский, человек, по тогдашним моим меркам, немолодой, ему было за тридцать, тоже представлял крупную фигуру. Один из пионеров хождения в народ, Порфирий Иванович много работал и в Пензе, и в Москве, и в Поволжье. К тому времени, когда его обрекли централу, Войнаральский уже отсидел полных четыре года в Доме предварительного заключения и в Петропавловской крепости, а теперь впереди у него стояла кромешная тьма каторги.
Детство свое он провел в поместье, по-барски, будучи незаконным, но любимым сыном княгини Кугушевой. Сравнительно недавно и совершенно случайно я услышала, что в настоящее время Войнаральский находится в Якутске. Однажды, говоря о нем с Владимиром Рафаиловичем, я в какой-то связи упомянула о матери государственного преступника. Зотов предположил его родство с покойным писателем кн. Кугушевым, автором и доныне читающегося «Корнета Отлетаева»… Но все это à part[28].
Утром — был уже первый день июля — четверо наших выехали спасать Войнаральского. Расположились так, чтобы открывались сразу оба тракта: жандармы не могли проскочить незамеченными.
Мы сызнова сошлись у Михайлова. Опять Софья Львовна не могла усидеть, все ходила, ходила, зябко передергивая плечами, а потом вдруг придержала маятник часов: «Не могу слышать, как они стучат…» Тут я заметила, что Ошанина… Ей-богу, не сразу поняла, что она уснула. Прилегла на кушеточку, аккуратно и ладно прилегла, подогнув ноги и не сбив свою тяжелую косу. И вот — спит.
Мы переглянулись с Александром Дмитриевичем…
На дворе с утра натягивало дождь. Около полудня он брызнул, а потом полил что было силы.
Как раз в ту минуту, когда мы оторвались от окна, не выдерживая ожидания, а Перовская задержалась у окна, опершись на подоконник, в ту самую минуту на улице появился Баранников.
— Один!! — ахнула Перовская, и мне мелькнуло, что она перекрестилась.
И точно, к нам спешил, почти бежал Баранников — высокий, сухощавый, в распахнутом офицерском пальто. Александр Дмитриевич бросился в прихожую. Задыхающийся, потный Баранников яростно швырнул свою фуражку, и было слышно, как она четко и крепко клюнула козырьком об пол.
Вот и коротко, как сложилось.
Наши на тройке отъехали несколько верст и стали караулить. Жандармы, тоже на тройке, но рослых и сильных почтовых, махом вылетели из города. Наши двинулись вперед. Потом подались к обочине и осадили. Жандармы приближались. Улучив минуту, Баранников оставил коляску и шагнул на середку. Бывший юнкер, он был как влитый в форменное платье.
— Стой! — крикнул Баранников. — Куда едешь?
Ямщик откинулся, удерживая почтовых, они с разгона еще пробежали.
— Куда едешь, спрашиваю?!
Унтер — он помещался напротив Войнаральского, лицом к лицу — отдал честь, отрапортовал… Кто-то из наших выстрелил. Баранников — следом. Унтер закричал, падая вниз лицом, в ноги арестанта, а почтовые шарахнулись, рванули, понесли.
Опять загремели выстрелы. Стреляли по коням. Они — видимо, раненые — мчали, не разбирая дороги, как от волков.
Наши — вдогонку. Не тут-то было. И почтовые оказались резвее, и страх гнал их пуще кнута. Впереди показалась колокольня большого села. Преследовать было немыслимо…
5
Минуя петербургские месяцы, опишу вторую летнюю поездку в провинцию. Харьковская случилась летом семьдесят восьмого, а эта — летом следующего года.
Занятия на моих курсах еще не кончились, но Михайлов поторапливал, и я уехала после дня Бориса и Глеба, когда Неву тяжело колыхал холодный ветер, а шаткая погода не давала определить, что надевать, выходя на улицу.
То ль дело Киев! Теплынь, запах молодой зелени и эта ясность далей с приднепровской кручи. Как хорошо! И вдруг… вдруг грубая сила, которая коверкает и шелест акаций, и шепот тополей, речные звоны и шорохи.
Город казался военным лагерем. Солдатские пикеты, казаки, ружья, составленные в козлы, ржанье полковых коней, окрики хмурых, озабоченных офицеров. В Киеве судили политических; власти опасались эксцессов со стороны революционеров; их боевой пыл уже достаточно выказался именно здесь, в Киеве.
В Харькове каждый из нас горел — спасти, выручить. В Киеве мы не питали подобных надежд. Приходилось делать денежное дело, связанное с лизогубовским наследством. Александр Дмитриевич должен был повидаться с одним товарищем (человеком живым, энергии необычайной, вошедшим впоследствии в Исполнительный комитет «Народной воли») и получить письма к Дриге.
А пишущая эти строки, как и всегда, была, что называется, на выходных ролях. Вообще меня не зачислишь и в третьестепенные. Отмечаю не ради уничижения, которое паче гордости, и даже не затем, чтобы оправдать узость своих записок.
Дело в том, что я довольствовалась третьестепенным. Удерживала не робость, хоть и не утверждаю, что щедро наделена храбростью; доказательством — приступы страха, испытанные мною на войне. Но нет, не робость.
Многие народники не тотчас, а после внутренних бурь осознали необходимость политической борьбы. Я осознала довольно быстро и довольно легко. Приняла и необходимость оружия: поначалу как средства оборонительного, а после и как наступательного. Терроризм именно у нас, в наших русских условиях, — это я разумом понимала. В ту пору иное не дано было.
Да, разумом понимала, но душа, сердце противились. Я сто раз слыхала: на войне как на войне. Может быть, моя недалекость, моя ограниченность, но я не умела отождествлять войну с турками и войну против доморощенных турок.
Впрочем, повторяю, в Киеве не было у нас дел, пахнущих порохом. Я приехала «чиновником для поручений» при Александре Дмитриевиче. И не ради одних мелких поручений, а и для того, чтобы находиться au courant[29] всех отношений с Дригой: на случай провала Михайлова, или Дриги, или обоих.