— Вы не смеете меня бить, — выдохнул Аркадий Иванович. — Это бесчестно…
— Ах, он о чести понимает! — крикнул Сереженька. — Вы бы лучше о чести там понимали, тогда… а не тут…
— Где? — спросил капитан Майборода. — Где?
Но третья пощечина помешала ему. Он круто повернулся и выбежал вон из залы.
— Трус! — вслед ему крикнул Сереженька.
Было слышно, как хлопнула дверь и как в ночной тишине проскрипели шаги под окнами.
В молчании все расселись снова у камина. Незнакомые офицеры исчезли. То ли они удалились вслед за капитаном, то ли их не было вовсе.
Когда наш герой покинул наконец этот гостеприимный кров, так и не проронив ни слова, он в первую минуту никак не мог определить, куда ему направляться. Вы, милостивый государь, читаете все это, уютно устроившись в теплой своей комнате, слыша гудение самовара из столовой, вдыхая ароматный запах сдобных плюшек, приготовленных для вас к ужину, вы читаете все это, как счастливый человек, избавленный от страстей того времени, чуждый всяким возмутительным порывам, удивленно вскидывая брови при словах «донос», «казнь» и тому подобное, и вам, наверное, представляется все это даже выдумкой моей, фантазией…
8
Утром следующего дня голова у нашего героя не болела, как этого можно было бы ожидать, и никаких тягостных воспоминаний, как молодцы-офицеры били по щекам доброго капитана, не сохранилось. Все словно так и должно было случиться, и это не разум говорил, а видимо, сердце.
Единственное, уж ежели говорить начистоту, что преследовало нашего героя утром следующего дня, так это мысль о прелестных нимфах, которых он так и не увидел, и об Амалии Петровне, с ее многозначительной родинкой, о той самой Амалии Петровне, которая и надежд никаких не подала, и разговор вела престранный, и даже, может быть, предосудительный, но маячила перед глазами, не уходила.
Я не буду утруждать вас подробностями относительно того, как наш герой проводил свой день, а начну прямо с вечернего заседания в известном вам Комитете, где Авросимов, уже освоившись, готовился строчить свои протоколы.
Бесшумно, как всегда, гуськом, словно и незнакомы друг с другом, потянулись в залу члены Комитета и заняли свои места.
Бутурлин вырос за креслом Татищева, ожидая распоряжений, изящный и свежий, словно это и не он вчера безумствовал во флигеле напропалую. При виде Авросимова он едва улыбнулся ему уголками губ и кивнул тоже незаметно.
Солнце уже давно зашло, и январские сумерки охватили комендантский дом, крепость, Санкт-Петербург и весь мир.
По белому изразцу печки-голландки ползла синяя муха.
Белые толстые свечи медленно оплывали, и от их неровного пламени рождались неровные, ускользающие тени.
Авросимова тянуло ко сну, а работа только начиналась. А что же дальше-то будет, господи!
Занятый этими невеселыми размышлениями, он и не заметил, как распахнулась дверь, произошло легкое движение, суета, когда поднял голову, полковник Пестель уже сидел в своем кресле и глядел на пламя свечи. Лицо его поразило нашего героя. Осунувшееся и землистое, оно вызывало чувство тоски и страха, да и взгляд был болезнен и скользящ. И этот скользящий взгляд, рассеянно и привычно охватив раскинувшуюся перед ним панораму окон, кресел, стен и лиц, остановился на лице нашего героя и замер.
Павлу Ивановичу стало уютнее при виде Авросимова, а почему, он и объяснить бы не смог. Нет, не ждал Павел Иванович от него спасения и в могущество бедного служителя верить не мог. Нет, нет, но, может быть, во мраке, постигшем полковника, голова Авросимова горела как огонек, и в глазах шевелилось готовое проснуться счастье? Ах, становился сентиментальным полковник… Холодный, трезвый, намучившийся во тьме, сырости и безвестности, он стал ценить то, чем раньше пренебрегал… Не потому ли всякий раз, входя в Комитет, взор свой обращал на угол, где томился наш герой? Ибо перспектива, раскрывающаяся перед ним, удручала его все больше и больше, и из сырости каземата, из мучительных бурь, сотрясающих его душу и тело, все более явственно проступал исход, а именно — позорная солдатчина, которой теперь уже не миновать, и сколько она будет продолжаться — год, два, десять, вечно, — никому не известно, а может быть, и в самом деле — вечно.
Нет, не солдатская лямка пугала Павла Ивановича и не позор пленника, а вечность! Та самая вечность искупления греха, в которую толкают его все, все, от курьера до военного министра, от тюремщика до царя… Все вот они, сидящие и стоящие перед ним.
И наш герой, отворотившись от полковника, тоже подумал, что вот все, все, и он в их числе, навалились на скрученного злодея, а чего ж на него наваливаться, когда он и так готов: вон руки дрожат и взгляд блуждает.
Отворотившись от полковника, он снова увидел всех. Теперь снова все они были представлены вместе, но что-то такое в этой вечерней зале было ново, как-то они все выглядели по-новому, как будто и не на следствии восседали, а перед званым обедом, в гостях.
И вообще было так тихо вокруг, так благостно, от свечей распространялось такое сияние и аромат, военный министр был так улыбчиво настроен, что, казалось, все сейчас рассмеются и встанут, с шумом отодвигая кресла, и провинившийся полковник вскинет голову, и щеки его зальет счастливый румянец. И действительно, подумал наш герой, как это возможно так долго и безысходно мучить друг друга? И это уже входит в привычку, и так будет тянуться теперь вечно, только полковник, насидевшись в сыром-то каземате, сник, и лицо его подернулось печалью. Вот уж и январь на исходе. Ах, но тем не менее как много их всех на одного! Как много нас-то на него одного! Даже он, Авросимов, строчит по бумаге, высунув кончик языка, чтобы, не дай бог, слова не пропустить, чтобы правитель всех дел Александр Дмитриевич Боровков не остался недоволен. А злодей тем временем, бледный и изможденный, не Пугачев какой-нибудь, а дворянин, полковник, любимец, здесь, в кресле!
Ну а те, которые с полковником были, которые верили ему, клятвы давали, те, которым он верил, они, что здесь вот распинались и страх свой выплясывали, раскаивались, они-то что же? Господи ты боже мой!..
И тут с громким стуком ударилась о стол чья-то табачница, ускользнув из неловких рук, и Чернышев спросил у Павла Ивановича беззаботно и по-приятельски даже:
— Я бы вас, господин полковник, еще кой о чем спросить бы хотел, да боюсь, вы опять запираться станете.
— Спрашивайте, ваше сиятельство, — устало отозвался Пестель, — на то я и пленник, а что касаемо запирательства, так это зависит от моей причастности. Уж ежели я не причастен…
Генерал пожевал губами, поморщился.
— Ну вот, к примеру, зеленый портфель ваш, обнаруженный в доме вашем, в Линцах, оказался совсем пуст… К нему-то вы причастны?
— К портфелю? — удивился Павел Иванович.
Авросимов услыхал тихий смех. Кто смеялся — было не понять. А может, это и показалось. Военный министр производил впечатление хмельного, хотя в это и можно было верить, ежели помнить, как давеча, нет, третьего дня, он пил из графинчика наедине с самим собою.
Но Чернышев удивления полковника не заметил, а продолжал:
— А хранили вы в нем установления общества, именуемые Русской Правдой, вами лично написанные…
Полковник закрутил головой быстро-быстро, начисто отрицая сказанное, как тягчайший вымысел.
— В сентябре, — продолжал Чернышев, — выходя из Линец на маневр, кому поручали вы на хранение сей портфель, замкнутый, и для чего?..
Тут наш герой оторвался от своей тетради. Павел Иванович провел ладонью по крутому лбу. Было молчание. Члены Комитета разглядывали его как диковину. Авросимов затаился, предчувствуя недоброе, ибо понимал, что круг сужается, что только упрямство полковника-злодея оттягивает конец…
И тут полковник заговорил, и наш герой пришпорил застоявшееся перо.
«В сем портфели никада ни хранилис никакия законы общества…»
«Никогда? Ах он бес! Как же это он?» — подумал наш герой, вспомнив рассказ Аркадия Ивановича и как толстяк во флигеле лез с вопросами: что он там проповедовал?