Борис Земцов
Украденный горизонт. Правда русской неволи
Украденный горизонт
Воздуха в зоне не было.
Но не настолько, чтобы всё живое здесь корчилось от удушья, чтобы люди, сюда попадающие, из противогазов не вылезали.
Там не было воздуха в привычном человеческом понимании. Отсутствовал тот воздух, который можно со смаком вдохнуть всей грудью, облегчая лёгкие, чувствуя его вкусную благодать и живительную силу.
Воздуха не было, потому что лагерь находился в глубокой ложбине между холмами, по сути, в яме. Ветер, сквозняки и прочие воздушные потоки, способные нести свежесть, или обходили зону с флангов или перекатывались сверху. Кислород в лагерь не попадал.
Что накапливалось в ложбине и служило вынужденным сырьём, для дыхания всего оказавшегося здесь одушевлённого, представляло собой едкую смесь. Основу её составляли испарения, совсем рядом расположенного болота, смрад лагерного свинарника, вонь главной помойки зоны, прозванной из-за формы мусоросборника «ракетой».
Миазмы гниющего белка разбавлял горчичный запах мешков, что изготавливались из неизвестной химической так же остро пахнущей плёнки на первом производстве «промки».
Участвовала в этом коктейле и, вроде бы не обязанная пахнуть, но всё-таки пахнущая, да пахнущая чем-то явно нездоровым или нехорошим, белёсая пыль, которая круглыми сутками клубами выкатывалась из всех щелей ангара второго производства всё той же «промки».
Именно там зеки в три смены дробили и фасовали по мешкам мел. Сырьё для их труда выгрызал из склона одного из уже упоминавшихся холмов экскаватор. Экскаватору помогал бульдозер. Обе машины при работе то и дело плевались мрачными, как слюна перечифирившего арестанта, облачками удушливой гари.
Гарь будто завершала недобрый букет предназначенного для дыхания продукта.
Понятно, летом в жару всё, что заменяло здесь воздух, начинало смердеть, вонять и всяким прочим образом напоминать о себе сильнее.
Удивительно: зимой в мороз, этот гадкий коктейль вовсе не выветривался, не изгонялся с территории зоны, а только повышал градус ядовитости, прибавлял колючей, рвущей бронхи, сухости.
Гена Новожилов, в зоне схлопотавший ничего общего не имевшее с его характером погоняло Жила, продышал всем этим два года. Такого времени оказалось достаточно, чтобы усвоить: лагерный воздух – не результат случайного сочетания уровня местной санитарии с опять же местными последствиями научно-технического прогресса, плюс складки местности, плюс роза ветров.
Особым чутьём, дремлющим в вольном человеке и просыпающимся даже не во всяком арестанте, он уже понимал: этот воздух – что-то вроде не прописанной законом, но обязательной прибавки к определённому судом наказанию, непременная составляющая многослойного и многогранного понятия «несвобода». Так же, как когда-то лагерные старожилы нехотя и снисходительно поясняли ему, первоходу, теперь и он с показной ленцой, вразумлял поднявшихся с карантина и брезгливо дергающих ноздрями новичков:
– Вот такой здесь духман… Ну, на то она и зона, чтобы вонять… Ароматы все на воле остались…
И добавлял после гулкой паузы совсем без зла, вроде как разделяя удивлённую оторопь новичков:
– А вы, что думали, здесь парикмахерской пахнуть будет?…
Хоть и без зла добавлял, всё равно как приговор звучало.
Помимо отравленной атмосферы имела неволя и прочие фирменные отличия. Например, не бросающуюся в глаза, но откровенно сушащую эти глаза и тем самым их убивающую палитру красок.
Скудность подобранной цветовой гаммы только подчёркивала её агрессивность.
Основным в палитре стал чёрный.
Чёрные решётки локалок, чёрные робы и телаги арестантов, чёрные недужные круги под их глазами, чёрные корешки сгнивших зубов, что обнажались уже при первых произнесённых словах.
С чёрным цветом пытался соперничать серый.
Серые коробки корпусов промки и жилки, серые стены внутри бараков, серые одеяла арестантов.
Предметы, окрашенные в прочие, когда-то, возможно, очень нарядные, цвета, оказавшись здесь, попадали под безжалостный пресс чёрного и серого. Пресса не выдерживали, неминуемо капитулировали, расставались со своею яркостью, начинали необратимо дрейфовать в сторону оттенков того же чёрного и того же серого.
Казалось, даже небо и солнце имели здесь какой-то, очень местный, сильно отдающий чёрно-серым, цвет. Будто возвёл кто-то по злой прихоти над зоной гигантский купол из закопчённого или щедро присыпанного пеплом стекла и не находилось рядом шныря с большой стремянкой, чтобы это стекло хотя бы изредка чистить и мыть.
Впрочем, по большому счёту, неба здесь и не было.
Не было неба, опять же, в привычном, в человеческом понимании. Ведь когда оно есть, оно – везде, оно – всюду, его – просто много.
Конечно, если задрать голову, небо присутствовало. Ночью с луной и звёздами, днём с облаками и солнцем. Пусть, в местном, придушенном чёрно-серой диктатурой, варианте.
Только неподлинным, ненастоящим было это небо. Какое же это небо, когда смотришь на него, а боковое зрение то цепляется за многослойный забор из колючки, то спотыкается о вышку, на которой часовой с карабином, то упирается в мрачные коробки корпусов жилки и промки. Неправильное и противоестественное соседство! Потому как небо – вечный признанный символ воли и свободы, а здесь… попытаешься увидеть его и непременно нарываешься глазом на совершенно противоположные по смыслу символы.
С лагерной палитрой, как и с воздухом зоны, Гена Новожилов для себя всё чётко уяснил, но эти выводы во внутрь на самое донышко своего разумения спрятал и, ни с кем ими делиться не собирался. Даже, когда кто-то из арестантов рядом на разводе нервно крутил головой и начинал костерить скудную местную панораму, он деланно удивлялся:
– И чего здесь тебе, в натуре, не нравится?
Когда же слышал в ответ вполне предсказуемую матерную тираду про тоску в красках и предметах кругом, почти возмущался:
– А ты чего хотел? Ты куда заехал-то? В зону! А нарядных зон не бывает…
Хотелось ему в такой момент от себя добавить выстраданный и лично сформулированный вывод: что всякий лагерь – это место, густо напичканное человеческой бедой, что беда с яркими цветами не дружит, что чёрный и серый здесь – самые подходящие, но всякий раз сдерживался. Понимал: лишнее, – вряд ли кто это поймёт, да и наизнанку истолковать подобные откровения желающие обязательно найдутся. Помнил, как ещё в самом начале срока сосед по проходняку вытаращился на книги, что принёс Гена из лагерной библиотеки и заорал с дурашливой торжественностью:
– Во, гляди, Жила в профессора собрался!
Хохотнул жестяным смешком и добавил с недоброй серьёзностью:
– Думаешь, начитанным – УДО по зелёной?
Тогда получилось складно отшутиться-отболтаться, только кто знает, как и с кем в следующий раз разговор пойдёт.
Был в лагерных ощущениях Гены Новожилова и ещё один момент, с одной стороны напоминающий о несуществующей свободе, с другой – очень близко связанный с главным символом этой самой свободы – с небом: в зоне… не существовало горизонта. В какую сторону не смотри, как не вглядывайся, не прищуривайся, не было здесь той условной, как говорила ещё в начальных классах первая учительница Анна Ивановна, линии, что разделяет небо и землю.
Верно, и на воле видел Гена эту линию не часто. Разве что, за городом, когда на рыбалку изредка выбирался, или когда студентом на свеклу в колхоз отправляли. Только на воле об этом самом горизонте не вспоминалось никогда, будто и не существовало его вовсе. И не было никакого, даже ничтожного, повода о нём вспоминать.
Горизонт напомнил о себе здесь, в лагере, где, казалось бы, другие более насущные проблемы, никакого соседства с проблемой этой самой условной линии, разделяющей небо и землю, просто не потерпят. Тем не менее, именно горизонт с некоторых пор прочно обосновался в сознании Гены Новожилова и постоянно напоминал о себе, будто требуя понимания или разъяснения. Хотя, какое понимание, откуда взяться разъяснению? Ведь расположен лагерь в ложбине между холмами, по сути, в яме. С одной стороны – холм, склон которого очень круто поднимается прямо за бараками («запретка» в этот склон на манер террасы врезана). С другой стороны – болото, за которым опять же склон холма дыбится. Вроде как, сама природа никакого горизонта здесь не подразумевает.