– Кулак не на месте оказался, – извинительно улыбнулся Воропаев.
– Между прочим, обратите внимание на этого белобрысого паренька, – указал Федин на крайнего парня на фотографии. – Хлопцев Володя. Он сирота у нас. Мы ему стипендию платим от колхоза. Тридцать три рубля в месяц.
– А сколько на трудодень платите колхозникам?
Федин засмеялся, ответил Воропаев:
– Дак ежели все со всем посчитать – пожалуй, по три рубля выйдет.
Было это в шестьдесят втором году, тогда любили так вот подсчитывать с карандашиком в руках. Воропаев и в самом деле взял карандаш, бумагу:
– Значит, так: картошку копают – десятая часть идет им. Сено даем, то есть луга нарезаем. Кому по гектару за теленка, кому так… Хорошим работникам.
– Зерна по скольку дали?
– Зерна не дали на трудодни.
– А денег?
– Денег? – Воропаев поглядел на потолок. – Деньги, значит, заработать можно… В отхожий промысел ходят. Отпускаем.
– Отпускаем только тех, кто хорошо поработал в колхозе, – пояснил Федин. – А если он трудодней не выработал, так уж не отпустим его и в отход.
– Да, да, вы не подумайте насчет шабашников. Этого у нас нет, – быстро подхватил Воропаев. – Наши работают в постоянных местах: в луневском совхозе под Москвой, на биофабрике в Щелковском районе. Нам и директора знакомы, пишут письма, лес у нас берут, взамен посылают шифер, гвозди… Оборот налажен.
– А вдруг кто-нибудь из колхозников останется там и не вернется? – спросил я.
– У нас порядок, – ответил Федин, смущенно улыбаясь. – В июне все возвращаются домой. Ведь лето подходит, на полях работать надо. А кто опоздает – осенью не пустим.
Они сильно беспокоились, что я смогу их уличить в потакании «деляческим замашкам» собственных колхозников, и поскорее перевели речь на другую тему. Чего греха таить, подобные опасения в то время были весьма основательны. Наш брат журналист любил с ходу врезать незадачливым председателям, «распускающим» свои кадры. А то, что эти кадры только и сводили концы с концами за счет этих сезонных увольнений из колхоза, это мало кого трогало. Мол, перебьются, им ничто.
– Условия у нас неплохие, – уводил меня в сторону Федин. – Возьмите хоть культурно-просветительную работу. Не хуже, чем на производстве, поставлена. Посмотрите наш парткабинет. На общественных началах держим. Одних журналов выписываем до десяти названий.
Парткабинет и в самом деле был приличный – много журналов и газет, всякие диаграммы на стенах, на них все выписано добросовестно: какой валовой сбор зерна намечен на 1980 год, и какая урожайность, и какая будет культура построена.
– А страданье играют еще на селе? – спросил я.
– А как же! – обрадовался Федин. – По вечерам село обслуживают радиофицированные точки, а после – самодеятельность. То есть девчата с ребятами по селу ходят, сормовского играют.
Я пожалел, что проявил интерес к этой культуре. Меня поселили в избе напротив столбового громкоговорителя – и шумел он железным голосом до двенадцати часов ночи. А потом перед избой сходилась эта самая самодеятельность – голосистые девчата под гармонь с припевками отплясывали до утра сормовского да цыганочку.
Видал я и отходников, говорил с ними, убедился – совсем не легкая, не прибыльная у них работа, и жизнь не сладкая, как заверяли нас частенько газетные фельетонисты.
В том же Дмитриеве ничем особенным не выделялся из общего порядка пятистенок Баринова Николая Нестеровича. Просторная, светлая горница, застланные пестрыми половичками полы. Широкие скамьи вдоль стен. Плакаты на стенах. Хозяин удивительно моложав, стройный, подтянутый, весь какой-то коричневый, словно продубленный загаром, без единой морщинки, без седины. И диву даешься, что ему перевалило уже за пятьдесят. В отход он ходит уже лет тридцать пять.
– И дед мой ходил, и отец, и я хожу, и сын. Все мы отходники. Отец, бывало, с осени брал две смены белья, две пары лаптей да кочедык, чтоб лапти в дороге подковыривать, и уходил.
– А вы когда уходите?
– И я с осени. Сын, слава богу, устроился на работу завхозом. Ныне дома останется.
Бригада их работала на Щелковской биофабрике уже шесть лет. Строили многоквартирные дома. Каждый год зачисляли их на семь месяцев «в рабочие». Работали по обычным расценкам.
– Только перерабатываем, чтобы домой деньжат привезти, – пояснял Баринов. – Жилье там, конечно, неприспособленное. То в брошенном клубе живем, то в доме, который строим. Третий этаж строим, а в первом живем. Времянку ставим – трубу в форточку, и газуй!
– Так и живете семь месяцев?
– Иногда и поболе, до двадцатого июня. Бывало, придешь домой – детишки малые не признают тебя. Дичатся! А теперь мы в январе на месяц приходим – сено с лугов возим.
– Да где ж вы больше работаете, на стройке или в колхозе?
– На стройке боле.
Я смотрел на густо исписанные страницы его трудовой книжки и все более удивлялся – что ни год, то новая запись, а в конце одна и та же фраза: «Уволен по отзыву колхоза».
У Емельяна Ивановича из села Уречного такая же трудовая книжка. Подошло время ему идти на пенсию, а стажа не хватало, хотя работал он на стройках с 1917 года. Правда, Минаеву удалось получить пенсию, но лишь по инвалидности. Говорил он о себе как-то нехотя:
– У нас иные плотники расчетные книжки на курево расходуют. Все равно, говорят, стажа не выполнишь. Вот и уходят к дяде Ване.
– А кто такой дядя Ваня?
– К дяде Ване итить – значит по чужим колхозам шляться. По договорам работать.
– А, это шабашники? – догадался я. – Есть у вас в Уречном такие?
– Человека четыре есть. – Емельян Иванович насупленно помолчал, долго скручивал цигарку. – Специальность наша чурочной стала. Теперь плотника хорошего не вырастишь. Работаем и на кладке, и землю копаем – что заставят. Бог знает что делаем. Нешто на таких работах вырастет из молодого хороший плотник? Раньше мы, бывало, от Москвы до самого Сергиева Посада все дома рубили. Вот тогда и плотниками становились. Можно было научить ремеслу. А ноне, видать, никому это не нужно.
Марка плотника из Уречного ценится высоко, и мастера здесь сохранились еще дивные.
Какое это чудесное село! Стоит оно на пологом берегу лесной речки Нармы; с одного конца подкрались к самым избам тихие камышовые плавни, а с другого подошли высокие красноногие сосны как посланцы царя Берендея. Подошли и сгрудились перед самой околицей: то ли оттого, что село уже заняли приземистые раскоряченные ветлы – попробуй столкни их, то ли просто залюбовались диковинной резьбой наличников и карнизов уреченских изб. Какая это резьба! На фоне красных, желтых, оранжевых, голубых стен, обшитых тесом, эти наличники кипенно клубятся, как взбитая пена, сорванная с дальних речных перекатов и застывшая тут навсегда.
– Таких и кружев-то не бывает! – удивляетесь вы.
– Какие там кружева! – обидится иной здешний мастеровой. – Мы режем с понятием да с подвеской, со слеги. А баба крючком вяжет. В кружеве нет такой чистоты. Одна видимость только.
Режут они в самом деле со слеги, то есть подвешивают к свободному концу закрепленной жерди пилку, натягивают ее, второй конец веревки привязывают к подножке. И работают таким образом гибко закрепленной пилой, «выкруживают», как выражаются уреченцы.
И как они зорко, как ревниво следят за украшением изб. Тут своеобразное соперничество. Попробуй спроси у любого из них:
– Чья резьба красивее?
Ответят уклончиво:
– Ведь кому что нравится…
Наличники режут подолгу, месяцами.
– А чего делать-то?
Стоит одному петуха на крышу поставить, как все один перед одним и петухов навырезывают, и коней. Но только не одинаковых, а каждый сделает на свой фасон. Какое броское разнообразие наличников! Ни разу ни один рисунок не повторяется в них.
– Вы посмотрите наличники у Тумака – загляденье! – посоветовали мне еще в Колесникове.
– Тумак – это прозвище. Его мать в Туме родила – повезла тресту сдавать да и родила в дороге.