Боярин Морозов, уязвленный этой победой (на тех смотринах была его племянница), приказал вплести в косы Евфимии весь ларец царских драгоценностей, а весом они были не менее пуда. Да прихватить, притянуть волоса-то потуже…
И не выдержала царская невеста. От волнения, тяжести и головной боли во время венчания упала она в обморок. Морозов объявил, что невеста больна падучей. Отца ее, Рафа Всеволожского, сослали в Сибирь за то, что хотел всучить царю-батюшке порченую дочь. Там, в Сибири, он и помер. Евфимию заточили в монастырь.
Но вот чудо – до сих пор в Высоких Поляках тот бугор, где стоял когда-то барский дом, зовут бугром Всеволожских. Удивительно, как живуче у нас предание!
Эти самые железобетонные мостки называют у нас екатерининскими. Я пытался не раз доказывать, что им всего сто лет, при Екатерине железобетона не было еще, не знали. Но не тут-то было. Старики не верили мне: «Может, где и не было железобетона, а у нас был».
Под одним из таких мосточков, за Свищевом, убили моего прадеда Трофима Селивановича Песцова. Служил он у гавриловского барина и характером был крут…
– И как ему не быть, крутому характеру? – рассуждала мать моя. – Он двадцать пять лет в армии отслужил. Чай, не мед там пил. Николаевский солдат! До какого-то чина дослужился. Ну и старался.
– За что его убили?
– А кто его знает! Может, притеснял кого, а может, из-за бабы. Встретили его возле моста. Он был верхом. Говорят, кольями били. А он в седле удержался. Вырвался… И вот какой крепости был человек – полуживой, лег на холку и в поместье приехал. Сняли его, он тут же помер.
– Куда он ездил ночью-то?
– Поди, к полюбовнице. У него их было-то, господи! Он и дома редко жил, больше все у барина. А то и приедет – радость невеликая. Крутой был, царствие ему небесное… Будешь в Любойникове – сходи на его могилу. Он возле церкви похоронен, за оградой. Памятник стоял хороший. Повалили. Но могилу найти можно: от паперти на угол ограды сделай восемь шагов. Там стоит береза, а возле березы могила. Его могила.
Нет ни березы, ни могилы, ни церкви…
От прадеда остался в Мочилах большой пятистенный дом красного лесу. Сгорел он в тридцать третьем году у меня на глазах. На пепелище нашел я витую бронзовую рукоять от его солдатского тесака. Ухитрялся я насаживать на нее деревянные точеные лезвия. Это «оружие» служило мне и шпагой и шашкой в играх в мушкетеры и в казаки-разбойники.
От Потапьева я свернул с большака в лесную сторону – через Беседки, Пет, Станищи на Веряево, на Гридино. Это уж суть мещерские села: отсюда и начинается разливанное море «непроходимых да непроезжих» лесов на Кочемары, на Ерахтур, на Копаново…
В Гридине в далекую довоенную пору я начинал свою трудовую самостоятельную жизнь учителем семилетки. Это было огромное село на три колхоза, с больницей, семилетней школой, клубом, избой-читальней, почтой. Три поместья когда-то стояло в нем, одно из них князей Волконских, с огромным садом, с липовыми и сосновыми аллеями, с тремя прудами, с тремя островами на прудах: жасминовый остров, сиреневые острова – белый да синие… Помню, у старой экономки, жившей напротив барского сада, хранились фотографии: двухэтажный дом с колоннами, кирпичные конюшни, серые в яблоках рысаки. И сам князь в резном кресле, при орденах, и борода, как покрывало, на груди… Да, все проходит. Ушло с ветром… Ни дома с колоннами, ни прудов, ни сирени, ни сада. Две голенастые заломанные сосны – и чистое поле.
И от села осталось не более четырех десятков домов. В одном из этих пятистенных домов, у Фрола Андриановича Муханова, я и проживал. Двое нас было, снимали горницу: «уцытель маленький» и «уцытель большой». «Уцытель маленький» был я. Мне в ту пору стукнуло всего семнадцать лет.
Останавливаюсь возле дома Мухановых; на высоком крыльце, на лавочках полно народу – все молодежь, дети и внуки-москвичи. Спрашиваю старуху, она стоит в дверях:
– Тетя Катя, не узнаете?
– Нет. Чей-то чужой, – отвечает уверенно.
– А ведь я жил у вас, в горнице.
– У нас учителя все жили. Много их было, всех не упомнишь.
– Так и не запомнили ни одного?
– Почему ж? Помним, знаем. Один учитель теперь кино делает.
– Вот он я и есть.
– Ба-атюшки мои! Как же я обозналась? Да у вас вроде бы не было бороды?
– Не было, – смеюсь, – замаскировался, чтоб не узнали.
– Где ж вас теперь узнать? Полжизни прошло.
В избе чисто, светло от белых кружевных покрывал, от тюлевых штор, от большого, во весь простенок, трюмо, от скатертей, от радужных половиков.
– Как живете?
– Хорошо живем. Ноне жить можно, слава тебе господи. Это не прежние времена.
Но вспоминают больше все прежние времена, на теперешних не больно задерживаются. Тут все ясно: деньги есть, хлеб есть, картошка, молоко. А чего нет – достанем. Там же было все куда сложнее. Фрол Андрианович маленький, сморщенный весь, как усохший, но говорит свежим тенорком:
– Теперь что, никаких волнений. А в тридцатом годе повеселились. В двадцать четыре часа провесть всеобщую коллективизацию! Вот задача. У Гришки Лобачева на дворе решили стойла сделать, ко мне плуга сносить. А тут верявские пришли, соседи. И давай стойла ломать. И плуга порастащили. Тут Столярова забрали, подрядчика, в Кузнецкстрой отправили. Сына у Малышева забрали. Малышев мельницу деревянную держал, возле Борцов была мельница. Ханакова забрали Семена, сына Андрея Андреевича. Петрушин, колесник, ободья гнул… Вот какая история была. Васю Афонина поставили председателем колхоза имени Крупской. Вступил я только в тридцать третьем году.
– Отчего ж так поздно? – спросил я.
– Я на стороне был, все в отходе. Воевал опосля. В кавалерии, в артиллерии на конной тяге и в обозе. Всю амуницию в порядке содержал: чего чинишь, чего смазываешь, чего чистишь. Бывало, все горит! Трензеля, мундштуки с четырьмя поводьями…
Я выехал от Мухановых уже в сумерках. Остановился возле школы, обнесенной штакетником. Все те же два корпуса: один – с крылечком, обшитый тесом, выкрашенный бурой краской, второй – бревенчатый с огромными во всю стену частыми окнами. Как много здесь было ребятни! Четырнадцать классов! Занимались в две смены, до ночи. А теперь, сказали мне, всего сорок учеников. Это на все окрестные села. Сказали, что закрывать будут школу, если число учеников упадет до тридцати.
Я долго стоял, опершись на забор, смотрел на опустевшую школу с темными окнами, вспоминал прежние годы, слышал давно забытые голоса и видел самого себя в хромовых сапогах, в отцовской вельветовой тужурке, с серебряными часами, отцовскими, именными… Цепочка на груди, из петли в карман пущена, ворот хомутом, шевелюра до плеч. Иду в класс широким шагом, валкой походкой – для солидности. Вхожу. Шарканье ног, хлопанье парт, прысканье.
«Здравствуйте, дети!»
«Здравствуйте», – отвечают вяло, вразнобой, и все смотрят на доску.
Смотрю и я: через всю черную доску мелом, аршинными буквами: «Граф Можаев + Истомина». Стервецы! Мерзавцы! Это я про себя ругаюсь, а вслух что-то бормочу: «Откройте тетради, приготовьтесь к диктанту…» И малодушно стираю сам, стираю и чувствую, как позорно краснею, все лицо горит, и даже лоб вспотел. Больше всего боюсь, что передадут ей: я влюблен в нее по уши и стесняюсь ее, она – завуч и старше меня на целых два года… Мерзавцы! Откуда они пронюхали? И кто им выдал мое школьное прозвище? Ужасно я страдал от этого «графа». Это ведь когда было? В тридцатые годы! Обиднее прозвища в те поры и не выдумать.
Отсюда, из этой школы, из этого села уходил я на войну осенью сорок первого года. Много нас ушло отсюда: Коля Комаров, Иван Ханаков, Ваня Чуев, Шура Гуреев, Шура Егжов, Александр Александрович Жданов, Борис Хитров…
В один и тот же день по всеобщей мобилизации сгрудилось на этой самой Муромской дороге великое множество народу, шли на Нестерове, Любовниково, Сасово, к железной дороге. Шли медленно, с привалами, с ночевками – всего лишь по десять верст в день проходили. Обедали прямо в поле – разбирали с повозок свои мешки, располагались во кружок, по-артельному.