Дверь лифта медленно отворилась и, невольно втягивая голову в плечи, я неуверенно вышла. В отличие от Бруклин-колледжа, здесь все было чисто, современно, красиво. И блестящие под лампами полкоридора, и могучие лампы на потолках, и объявления, висевшие на стенах, – все это было другого – лучшего уровня. Откуда-то доносилась музыка Баха.
«Бах!» – с удивлением и радостью подумала я.
Осторожно ступая и жадно оглядываясь по сторонам, я пошла по коридору. Я и хотела, и боялась наткнуться на следы кого-нибудь живого. Я шла по коридору, как мальчишка, забравшийся в чужой амбар, как воришка, пробравшийся в чужие хоромы. Как будто, если бы меня спросили, кто я такая и что я здесь делаю, меня бы и впрямь уличили в воровстве!
Вот стеклянное окошко ресепшен-деск. Внутри пусто. Пользуясь тем, что секретарша отошла, заглядываю внутрь. На стене висит огромная, на всю стену картина… Хорошая картина! Полки с книгами… Ага! Сердце мое бьется чаще. Я невольно стою минутку, просто смотрю на покоящиеся по ту сторону, за стеклом, богатства человеческого наследия. Вид этого маленького офиса купает меня, как музыка, в блаженстве. Я всегда испытываю такое чувство при виде уютного, ярко освещенного письменного стола, удобного рабочего места, за которое так и хочется сесть и начать работать. Стол есть у меня и дома: только там почему-то меня невозможно заставить сесть за него. Я иду дальше.
Двери. Стены. «Room[2] 411», «Room 412», «Room 413»… Подхожу к одной из дверей, прислушиваюсь: ни звука. Воровски оглянувшись по сторонам, нагибаюсь и смотрю в замочную скважину. Ничего не видно! Тогда, легчайшим движением руки прикоснувшись к ручке двери, перестав дышать, тихо-тихо поворачиваю ручку и еще тише толкаю дверь так, что образуется маленькая щелка, через которую видна узкая полоска классной комнаты. Только полоска света видна. Полоска расширяется, увеличивается, медленно растет, пока я с облегчением не вздыхаю, поняв, что в классе пусто. Окинув взглядом пустые стулья, натертый паркет, доску, я закрываю дверь и иду дальше. Звуки музыки и голоса все отчетливей и ясней, они приближаются, растут в пространстве.
Внутренне превратившись в незаметную тень, сжавшись в малюсенький, до невидимой точки, комок, я иду, чувствуя ужасную неловкость и дискомфорт, страшно желая и страшно боясь того, чтобы ко мне обратились. Девочки и мальчики в джинсах, свитерах, футболках, кто стоял у стола, кто сидел за столом, кто стоял на стульях, развешивая какие-то гирлянды и шары. Как видно, они украшали помещение для вечеринки. В углу на столе уже стояли бутылки с различными крепкими и мягкими напитками, пачки с печеньем, другие угощения. На другом столе стоял тот самый магнитофон, откуда исходила божественная музыка.
Одна из девчонок, отделившись от своих, повернувшись мне навстречу, спросила, глядя на меня, как глядят на незнакомца, которого вдруг обнаружили у себя в доме:
– Can I help you?[3]
– Я… Я…
Отчего с этими американцами я становлюсь такой робкой, такой беспомощно трусливой? Сколько раз я злилась на себя за это, сколько раз давала себе слово не бояться их! Попав в их общество, я тут же теряю все – и умение говорить, и умение понимать, и умение дружить, и умение быть собой!
– Я… хотела бы пройти в туалет, – говорю я.
– А! Туалет! – говорит дружелюбная американка. – Пройдите, пожалуйста, прямо и направо.
– Спасибо, говорю я и внешне спокойно, а внутренне, унося ноги, покидаю ярко освещенный вестибюль.
Снова оказавшись в пустом коридоре, я облегченно вздыхаю.
Снова я иду мимо пустых классов, мимо закрытых дверей. Вот на стене портрет какого-то незнакомого мне человека, под ним надпись:…the Great American Actor… Имя его представляет непроизносимый для меня каламбур. Чувствую, как холодная грубая рука, словно тисками сжимает мою грудь: не могу выговорить имя. Я стою у портрета и после долгого нашептывания, прищуривания, расщуривания, приближения головы, удаления головы наконец произношу по слогам: «Мак-уарси…». Я не уверена, правильно ли я озвучила имя великого актера, но все же повторяю его несколько раз, чтоб запомнить.
Немного дальше я замечаю другой портрет, тоже ничего не говорящий мне, на этот раз великого американского писателя. Я долго изучаю его имя и наконец произношу его вслух по слогам. Потом стараюсь вспомнить имя великого актера и его лицо, но уже не могу. И тут мне становится ясно, что я зря теряю время здесь, что я могу только ходить и смотреть, что я никогда не стану частью культуры, частью истории, которой совершенно не знаю. И если мне стоит таких усилий запомнить одно только имя или два имени, то, сколько должно занять времени, чтоб запомнить все имена, уже не говоря о творческом наследии, которое стоит за каждым именем.
Легко, естественно, как говорится, с молоком матери я вобрала в себя и знала, как знала свое имя, имена всех наших актеров и деятелей культуры, знала их работы, понимала их, любила. Я была в своей культуре как рыба в воде. А в американской культуре я была, как рыба, которую выловили из океана и привезли в Сахару.
Разве у рыбы есть шанс прижиться, адаптироваться в песчаной пустыне?!
* * *
Вышла на улицу. Автомобили. Клубы дыма. Стою, куда идти, не знаю.
Нью-Йорк удивительно органичен в своем уродстве, этот город уродлив как внутренне, так и внешне.
Главное ощущение, исходящее от улиц, от всей атмосферы Нью-Йорка, – это ощущение адской помойки, состоящей, главным образом, из металла, копоти, гари, мусора, гниющих мусорных мешков и преступников, съехавшихся со всего мира.
В этом городе преобладают все мрачные, депрессивные цвета: черный, темно-коричневый, грязный, ржавый, серый и все их разновидности. Тяжелой депрессией здесь ложится на душу все: черные, коричневые билдинги[4] – эталон уродства с черными пожарными лестницами. Все здания покрыты вдобавок к уродливому цвету, в который почему-то, как нарочно, их красят, копотью и черной гарью. Черные как смоль гигантские мусорные мешки выставляются прямо на улицах, источая зловоние и подавляя в человеке радость жизни.
На загазованных, покрытых черной гарью дорогах, – бесконечные пробки, толпища уродливого железа и резины. Высокие металлические и темные здания, утопая в гари, загораживают собой даже небо и солнце, чтобы человеку совсем грустно и тошно жить было. Редкие деревца или цветочки задохнулись в дыму и копоти и пахнут, скорее, бензином, чем растениями.
Я забыла, как ощущается один вдох свежего чистого, напоенного запахом листвы воздуха. Я забыла, как выглядят светлые краски. Даже лица людей здесь изуродованы загрязненным воздухом и отсутствием солнечного света. Лица все – тусклые, безжизненные, уродливые. У всех мешки и синяки под глазами, болезненная бледность на лице. Здесь не увидишь ни одного свежего, румяного лица с блестящими глазами. У всех на лицах – равнодушие, отчужденность, болезнь…
Вот сумасшедший стоит в луже, прямо в своих рваных тапках, он весь грязный, оборванный. Он топчет лужу, разбрызгивая слякоть, и с особенным ожесточением приговаривает: «You are fired! Fired! Fired! You! Miserable piece of shit!..»[5]
Никто не обращает на сумасшедшего внимания. Все бегут мимо, куда-то торопятся. Только сумасшедший бомж никуда не спешит. Он и я – никуда не спешим.
* * *
Мой родной город Нальчик… весь утопал в зелени. Городские парки и клумбы благоухали на каждом шагу.
Все было чисто. На асфальте ни окурочка. Солнечный свет заливал весь город жизнью и радостью, никакие небоскребы гигантских размеров не подпирали своим черным или серым металлом небо, не загораживали свет. Открытое светлое небо над головой – это же так естественно!
У нас была река Терек, чистая и прозрачная, как мечта. Водопады с шумом ниспадали в ущельях, наполняя воздух необыкновенной свежестью. Гора Эльбрус – наша гордость и достопримечательность – хрустальным хребтом упиралась в небесную синеву, и это была такая картина, от которой захватывало дух. В наших полях спела пшеница, наш воздух был такой свежести, что к нам на курорт съезжались люди со всех концов советской страны. Лечились грязями, пили минеральные воды. Еще со времен Лермонтова и Толстого красота нашего края, его самобытность и свежесть привлекали людей самых выдающихся и ярких.