Оленка сделала, что мать наказывала: затопила печь, вымыла, обмыла Ивашка, вычесала, опатрала его как следует на жаркое; а как печь истопилась, вымела её помелом, на котором матушка её родная пускается подчас в поход, и говорит Ивашке: «Садись на лопату!» – «Не вмию», – говорит Ивашка. «Ну, клади руку!» – «Не вмию», – «Клади ногу!» – «Не вмию», – «Да садись же весь», – «Да не вмию, и только; покажи сама, как сесть, так и сяду», – «Садись, как умеешь», – говорила Оленка. Ивашко взял да и развалился поперёк лопаты. Оленка стала его сажать в печь – не лезет. «Да садись же, я говорю, хорошенько!» – «Да я ж говорю тебе, что не умею; покажи как сесть, так я сяду». – Оленка, не долго думав, плюсь сдуру на лопату! А Ивашко, ухватив лопату, шарасть её, шелудивую девчонку, в печь, ухватил заслонку, приставил, ухватом припёр, чтоб ещё не вылезла, а сам в двери, выбежал в садок ведьмин и влез на топольку, сел в самую маковку и оглядывается кругом – не видать и родины его; завезла его ведьма анафемская за пятьсот вёрст от родимой сторонки!
А ведьма, погостивши у дядины в Конотопе и побеседовавши с нею, пришла домой. Смотрит: хата отперта, а никого нет; только собака навстречу ей из дверей выскочила да чуть с ног её не сбила. «Геть, до супостата!» – закричала на неё ведьма; а там принялась бранить и Оленку. «Поганая девка! вот уж опять убежала куда-нибудь байдаки бить, а хату покинула, как будто мы между святыми живём, что некому чего украсть! Так нет, ничем её не уймёшь, не надоумишь; ты ей зась, она тебе ась! плюнь да и отойди. Погоди, вот я её! Не съела ли ещё собака моего жаркова, или, может, не позабыла ли Оленка его изготовить, не упустила ли ещё, чего доброго, проклятого Ивашка?» Сама кинулась в печь – нет, всё цело! А как избегалася, утомилася, уморилася порядком, то и принялась, недолго думав, немного разбирая, за расправу; да вот, покуда я говорю, а вы слушаете ли, не слушаете, а по крайности тут сидите да стоите, ведьма съела жаркое всё дотла, и косточки обсосала, и пальцы обсмоктала.
Наевшись порядком, вышла она в сад отдохнуть, легла под ту топольку, где сидел Ивашко, стала против солнышка кататься, а сама, заливаясь, приговаривает: «Покачуся, повалюся, Ивашкиного мяса наевшись!» А Ивашка, подслушав её, начал её переговаривать: «Покатися, повалися, Оленкиного мяса наевшись!» Ведьма смотрит, дивится – никого не видит; обнюхивает всё, подняв морду по ветру – никого не слыхать. А ведьмы, сами знаете, чутьем слышат не хуже хортов панских, охотничьих собак, да только по ветру; а против ветру, коли от чутья относит, так же мало чуют, как и мы, грешные. Опять ведьма покатится и скажет свою поговорку, опять Ивашка её передразнит, и опять она глядит и нюхает и никого не находит. Может, наевшись мяса этой дуры, пошлой Оленки, и сама одурела, а то бы ей давно догадаться да глянуть вверх: насилу-то пыку, морду свою, подняла догоры! нюх, нюх, нюх... и учула Ивашка на дереве! Тут ведьма сперва начала на бедного Ивашка совиные очи свои пялить, да снова обнюхивать, да снова вглядываться; а там, как разнюхала да обглядела, что он, справду он, то и засыпала его таки за один дух паскуднейшею бранью, какую где только кто слыхал; я ж говорю, что ей-же-ей, право, иной москаль бы перекрестился от такого сорому! «Поди сюда, сякой-такой!» – «Не пойду, – говорит Ивашко, – сама съешь!» – «Слезай, говорю!» – «Не слезу!» – «Я же тебя, погоди, достану, коли ты не сам сатана-летучка!»
И стала ведьма, припавши, грызть зубом дерево; грызёт, грызёт, а сама кошкой мурлычет, у самой щепа только под зубами хрустит. Ивашко сложил руки, ну читать «Отче наш», сколько его знал и помнил; хрусь! зуб у ведьмы, клык один уломился, и чуть она им не подавилась. И то сказать, тополька была старая, нетонкая, и таки тверденька; а у ведьмы, у старой чертовки, клыки приелись. Как тут бьть? Опять к приятелю, до коваля. «Ковалю, ковалю, вот тебе костяной зуб, а мне скуй железный!» Коваль взял ведьму в станок, где куют коней. «Это, – говорит, – не голос править; это работа костоломная, тяжёлая, потовая». – Итак, в станок ведьму, подтянул её на подпруги, рот ей раззявил, выковырнул молотком да чеканом остаток старого клыка, сковал другой, железный зуб, закалил, загнал молотком ей в дёсна, в скулу, да ещё посадил его на шип, подпилил, наострил, отпустил подпруги, – и выскочила ведьма из станка, что брыкливая кобыла после ковки – только мы её тут и видели!
Ну, счастлив твой батька, ковалю, что люди не видали, каким ты досужеством занимаешься! А ещё крещёный человек, прости господи, а на селе слывёшь и православным! К чёрту на ремешки пойдешь ты, на сыромятные; я тебе говорю, сам сатана постолы из тебя, не сымая шкуры, станет выкраивать; все бесы из тебя жилы потянут, из окаянного – вот тебе что, бусурман католыцкий.
А ведьма наша, прибежав домой, ну опять грызть да грызть под Ивашкою дерево, мурлычет да урчит, а щепа так и сыплется! Вот дерево уже маленько прихилилося, погнулось; вот трещит – а ведьма и вдвое ретивей принимается за дело; вот трещит, летит, летит… А Ивашка, удалой хлопец, сидит себе, да только, ухватив в руки по суку, находит да направляет, прицеливается… трещит, говорю, летит дерево, а Ивашко на лету прямо его направил ведьме в лоб: как хряпнет её, так, слышь, перелобанил, что ниже ногой не дрыгнула: таки, как говорится, не успела и гроши отказать – тут и растянулась. Аминь тебе, поганая, цур тебе, пек тебе, толки воду на том свете, коли ещё смилуются над тобою, да развози её, прицепив бочку к хвосту да переступая с босой ноги на ногу по острым каменьям, по плитам чугунным калёным; а свинец кипящий в глотку тебе, анафемская, коли хуже не будет; да купаться тебе по уши в смоле кипячёной, да рогатинами железными тебя из котла доставать, да толкачами туда усаживать!
Теперь бы Ивашке нашему, поправившись и способившись с ведьмою, и байдуже, и нужды мало: так не знает дороги домой, да и далеко идти; шутка, заволокла куда, окаянная, что и свету белого оттоле не увидаешь. Ну, как быть? Ивашко взлез опять на дерево, на дубок, стал поглядывать кругом: летит стадо гусей. Пора была поздняя, осенняя, да и день уже вечерел, так перелётная птица вереницами торопилась до зимы да до ночи добраться восвояси. А почём они, скажите, путь-дорогу знают, какими приметами до мест отдаленных доходят, в осень туда, на весну опять сюда, да ещё и на старое гнездо попадают, на дерево, на кочку в камыше, до которой, не заплутавшись, и человеку дважды не попасть!
– Возьмите меня с собою, – взмолился Ивашко, на гусей глядя, и запел им навстречу:
Гуси, гуси, лебедята!
Возьміте мене на крилята,
Понесіте мене до батенька,
До родной моєй до матеньки.
А у батенька,
А у матеньки
Є що їсти, пити,
Будуть мене любити.
А гуси ему отвечают: «Нехай, пусть, тебя задние возьмут!» Вздохнул Ивашко, сидит и ждёт. Ведь не много и людей таких найдётся, чтобы пособили в беде горемычному; а гусь-птица, из царствия скотины, не разумнее человека, а глуп, как и этот, Летят опять гуси; Ивашко взмолился им и руки было поднял, крепко низко летели – так та же песня, тот же ответ.
Летит третье стадо; вожак, серый гусак, вытянув шею в струнку, отвечает Ивашке: «Нехай тебя гуска-кургузка возьмёт». Оглянулся: летит отсталая гусочка-кургузочка, полхвоста вырвано: видно, лиса, не то волк от неё не за горой были, и низко летит, и вереницы своей не догонит, хвостом за нею следом не управит. Ивашко, сидя на сучку, запел встречную песенку:
Ой гусочко-
Кургузочко,
Усі мене покидають,
Одні до других відсилають –
А я хлопчик маленький,
Далеко від матері родненькой,
Ой гусочко-
Кургузочко,
Може, у тебе були гусенята,
Озьми ж мене на крилята!
Гусочка-кургузочка, хоть и сама нездорова была, и сама через силу перемогалась – а таки взяла Ивашка, посадила на себя, принесла его домой и ссадила под оконцем родительской хаты. Так всегда на свете бывает: не подаст великий, не подаст богатый, не подаст и сильный и большой; а подаст убогий, что сам беду бедовал, что рыба об лёд колотился, а может, и теперь ещё порою поколачивается: он знает беду, не отринет мольбу.