В тот отдаленный от нас период, который мы назвали детством Великороссии, в религиозности великорусской является свойство, составляющее ее отличительную черту, и впоследствии в противоречии с тем складом, какой религиозность приобрела в южнорусской стихии. Это обращение к обрядам, к формулам, сосредоточенность во внешности. Таким образом, на северо-востоке поднимается толк о том, можно ли есть в праздники мясо и молочное. Это толк, принадлежащий к разряду множества расколов, существующих и в наше время и опирающихся только на внешности.
На юге в древности мы встречаем два не вполне известные нам уклонения от православия, но не в том духе, именно Адриана и Димитрия: они касались существенных уставов церкви и мнения их относились к кругу ересей, то есть таких несправедливых мнений, которые, во всяком случае, возникали от умственной работы над духовными вопросами; в этом отношении южнорусское племя и впоследствии не отличалось спорами о внешности, которыми так богат север. Известно, что в течение самих веков, как и теперь, у малороссиян расколов и споров об обрядах не было. На севере, в Новгороде и Пскове, состязательство о внешности хотя коснулось умственного движения в духовных вопросах в известном толке о сугубом аллилуйя и в новгородском споре о том, как следует произносить: «господи помилуй» или «о господи помилуй», – но едва ли такие толки в древности действительно занимали умы на севере, ибо обстоятельства спора об аллилуйях, известные из жития Ефросина, еще подвержены сомнению, так что многие считают это сочинение, дошедшее до нас не в современных списках, составленным или по крайней мере переделанным раскольниками, старавшимися придать всевозможнейшую важность этому вопросу, который, как известно, был один из главных, возбуждавших старообрядство к отпадению от господствующего тела русской церкви. Притом же в самой повести о Евфросине изображается, что Псков держался трегубой, а не сугубой аллилуйя!
Распространеннее и знаменательнее было другое еретическое умственное брожение на севере, проявившееся первый раз в стригольниках, в продолжение века тлевшее в умах и потом разразившееся смесью различных толков, сгруппированных Иосифом Волоцким, в его «просветителе» около жидовствующей ереси. Это брожение, чисто новгородского пошиба, перешло потом во всю Русь и долго подымалось в различных формах оппозицией против авторитета мнений. Мы не скажем, однако, чтоб такое реформационное направление имело большой успех в новгородском и псковском мире; оно только показывает, что племя южнорусское в своих уклонениях от церкви следовало иному пути, чем великорусское. В Южной Руси, после мимоходных явлений в XI и XII веке, не встречается попыток к оппозиции против авторитета церковной науки, и только в XVI веке стало было кружить арианство, когда Симон Будный распустил свой катехизис на южнорусском языке и, по свидетельству униатов, некоторые священники, по невежеству, не только не опровергали его, но, не подозревая в нем ереси, еще и похваливали. В массе народа это явление не имело успеха.
Единственное уклонение от православия, увлекавшее до известной степени народ, была уния с римско-католическою церковью, но известно, что она вводима была интригами и насилием, при благоприятствующей помощи привлеченного к католичеству дворянства; но в народе нашла против себя упорную и кровавую оппозицию. Белорусское племя, вообще более кроткой и податливой натуры, сильнее подчинялось гнетущим обстоятельствам и более показало наклонность если не принять унию добровольно, то по крайней мере допустить ее, когда нельзя было не допустить ее иначе, как энергическим противодействием. Но в Южной Руси было не то. Там народ, чувствуя насилие совести, поднялся огромным пластом на защиту своей старины и свободы убеждения и в последнее время, даже приняв унию, гораздо охотнее от нее отстал, чем белорусы. Так южнорусское племя, не давая духовенству права безусловного освящения факта, в самой сущности пребыло вернее самой церкви, чем великорусское, обнимая более ее дух, чем форму. В настоящее время раскол из-за формы, обрядности, буквы немыслим в южнорусском народе;
с этим всяк согласится, кто сколько-нибудь знает этот народ и присмотрелся к его жизни и прислушался к его коренным понятиям.
Мы видели, как еще в своем детстве великорусская стихия, централизируясь во Владимире, а потом в эпоху юности – в Москве, показывала направление к присоединению, к подчинению и к поглощению самобытности частей. В религиозно-умственной сфере отразилось то же. Образовалась нетерпимость к чужим верам, презрение к чужим народностям, высокомерное мнение о себе. Все иностранцы, посещавшие Московщину в XV, XVI, XVII столетиях, одногласно говорят, что москвитяне презирают чужие веры и народности; сами цари, которые в этом отношении стояли впереди массы, омывали свои руки после прикосновения иноземных послов христианских вероисповеданий. Немцы, допущенные жить в Москве, подвергались презрению от русских; духовенство вопияло против общения с ними; патриарх, неосторожно благословивши их, требовал, чтоб они отличались порезче от православных наружным видом, чтоб вперед не получить нечаянно благословения. Латинская и лютерская, армянская и другая всякая вера, чуть только отличная от православной, считались у великоруссов проклятою. Русские московские считали себя единственным избранным народом в вере и даже не вполне были расположены к единоверным народам – к грекам и малороссиянам: чуть только что-нибудь было несходно с их народностью, то заслуживало презрения, считалось ересью; на все несвое они смотрели свысока.
Образованию такого взгляда неизбежно способствовало татарское порабощение. Долгое унижение под властью чужеверцев и иноплеменников выражалось теперь высокомерием и унижением других. Освобожденный раб способнее всего отличаться надменностью. Это-то и вынудило те крутые меры, то увлечение иноземщиною, которое со времен Петра является в виде реформы. Крайность, естественно, вызывает противную крайность.
В южнорусском племени этого не было. Издавна Киев, потом Владимир Волынский были сборным пунктом местопребывания иноземцев разных вер и племен. Южноруссы с незапамятных времен привыкли слышать у себя чуждую речь и не дичиться людей с другим обличьем и с другими наклонностями, уже в X веке и, вероятно, древнее из Южной Руси ходили в Грецию, одни занимались промыслами в чужой земле, другие служили в войске чужих государей. После принятия крещения перенесенная в Южную Русь юная христианская цивилизация привлекала туда еще более чужеземной стихии из разных концов. Южноруссы, получивши новую веру от греков, не усвоили образовавшейся в Греции неприязни к западной церкви; архипастыри, будучи сами чужими, старались пересадить ее на девственную почву, но не слишком успевали: в воображении южнорусском католик не принимал враждебного образа. Особы княжеского рода сочетались браком с особами владетельных домов католического исповедания; то же, вероятно, делалось и в народе. В городах южнорусских греки, армяне, жиды, немцы, поляки, угры находили вольный приют, ладили с туземцами, поляки, забравшись в киевскую землю в качестве пособников князя Изяслава, пленились веселостью жизни в чужой земле. Этот дух терпимости, отсутствие национального высокомерия перешел впоследствии в характер казачества и остался в народе до сих пор. В казацкое общество мог приходить всякий; не спрашивали, кто он, какой веры, какой нации. Когда поляки роптали, что казаки принимают к себе разных бродяг, и в том числе еретиков, убегавших от преследований духовного суда, казаки отвечали, что у них издавна так ведется, что каждый свободно может прийти и уйти. Неприязненные поступки над католическою святынею во время казацкаго восстания происходили не от ненависти к католичеству, а с досады за насилие совести и за принуждение. Походы против турок и крымцев, с одной стороны, имели побудительными причинами не слепой фанатизм против неверных, но мщение за их набеги и за плен русских жителей, а с другой – ими водил дух удальства и страсть к добыче, которая необходимо развивается во всяком воинственном обществе, в каком бы племени и в какой бы земле оно ни организовалось. Память о кровавых временах вражды с поляками не изгладилась у народа до сих пор, но вражды собственно к римско-католической вере, безотносительно к польской народности, у него нет. Южнорусс не мстителен, хотя злопамятен ради осторожности. Ни католический костел, ни жидовская синагога не представляются ему погаными местами; он не побрезгует есть и пить, войти в дружбу не только с католиком или протестантом, но и с евреем и с татарином. Но неприязнь вспыхивает у него еще сильнее, чем у великорусса, если только южнорусс заметит, что иноверец или иноземец начинает оскорблять его собственную святыню. Коль скоро предоставляется другим свобода и оказывается другим уважение, то естественно требовать и для себя такой же свободы и взаимного уважения.