Не без его помощи, в том числе и финансовой, мы поселились в районе Мирафлорес – в том самом, где сейчас живете вы. Это прекрасный район. Там же я начала ходить в школу Песталоцци – замечательная швейцарская школа. Всё осложняло то, что мы все, конечно же, не знали испанского языка, культуры, местных традиций. Мир вокруг был другой, непривычный и немного пугающий. Приходилось адаптироваться и привыкать.
Школьные учителя, узнав мою фамилию, часто спрашивали, не родственница ли я Германа Геринга? А я даже и не знала толком, кем он был и что делал. И говорила правду: да, он мой дядя. У нас преподавал один швейцарский профессор, который меня за это невзлюбил. А я долгое время понять не могла, в чем причина.
Президентом в Лиме был в то время генерал Мануэль Одриа. Тут была стабильная ситуация. И всё бы замечательно, если бы в 1954 году не умер «дядя». После его смерти началась совершенно новая жизнь. Когда мы приехали сюда, во главе Перу стояли люди особого класса. У бедных вообще не было прав (а женщинам предоставили избирательное право только в 1955 году). И мы остались тут одни и без ничего, без поддержки. А мама до этого никогда в жизни не работала – и ей пришлось осваиваться тут. Она, конечно, не была к такому готова. Ее, как комнатное растение, вдруг пересадили на другую почву, в другую страну, и ей пришлось взвалить на себя всю ответственность не только за собственную жизнь, но и за жизнь моей бабушки – ее матери и, конечно же, за мою.
– А как матери жилось с такой фамилией, она была же Геринг?
– Нет, она вернула себе фамилию Клазар. История такая. Здесь, в Лиме, была чешская община: мама обратилась туда, чтобы ей помогли найти работу, – просто некуда было больше идти. Та работа, что ей досталась, была далеко не лучшей: пришлось стать горничной или уборщицей – толком не помню. Но видели бы вы эти отели в Лиме в середине пятидесятых! Понятно, что я не говорю об отелях класса люкс, – речь об этих жутких вонючих бараках с насекомыми и прочей дрянью. Конечно, мама была в ужасе: она укрепилась в мысли, что нужно срочно искать другую работу. И ей повезло. Она нашла швейцарскую компанию, куда ее приняли, правда, с условием, что она вернет себе девичью фамилию и из Милы Геринг снова станет Милой Клазар. Это не было проблемой: мама же всё равно была уже в разводе.
В общем, в этом крупном швейцарском концерне она проработала двадцать пять лет. А потом и меня подтянула к себе – разумеется, не сразу. Сначала, подрабатывая во время учебы, я тоже всякого хлебнула на разных работах, но когда закончила институт, уже сама могла выбирать, где хочу работать.
«Но где был ваш отец, брат рейхсмаршала, Альберт Геринг? И как он допустил всё это, как позволил жене и дочери отправиться в Перу?!» – хочется спросить, но я пока молчу: важно сначала «прощупать друг друга», поговорить о чем-нибудь малозначительном, привыкнуть. И хотя моя визави демонстрирует живость и готовность взять быка за рога, я не спешу. Еще придет время. И тогда она будет со мной намного честнее.
Элизабет тем временем продолжает сетовать на то, что добрый друг семьи скончался, унеся с собой в могилу их спокойный, такой беззаботный поначалу быт в Перу, из чего я делаю вывод, что все три года этот загадочный «дядя» целиком и полностью содержал семью Элизабет. И, думается мне, кое-что он им всё-таки завещал, помимо коллекции замечательных старинных фигурок. Всё-таки маме и бабушке Элизабет, не имевшим в Перу ничего, даже права голоса, было бы логичнее перебраться в другое место, чтобы попытать счастья там. Геринг словно читает мои мысли:
– Мы, конечно, не планировали обосновываться здесь, в Перу, навсегда, – продолжает она. – У бабушки была двоюродная сестра, которая жила в США, еще до войны вышла замуж за американца и предположительно осела в Чикаго. Но так уж сложилось, что добраться туда нам было не суждено, хотя мы постоянно планировали накопить денег и уехать.
– Но если после смерти этого… «дяди» вам пришлось начинать с нуля, то не логичнее было бы в таком случае перебраться в Америку? – замечаю вскользь, но она словно не слышит. Есть что-то, чего, наверное, сказать не может – не поэтому ли отказывается называть мне имя таинственного «дяди», резко меняя тему:
– Вот так Перу стало моим домом. И спустя много лет я ощущаю себя перуанкой. Горжусь своим почти что домом. Да почему «почти что»? Это и есть мой настоящий дом. Мне тут очень хорошо. Если бы вы знали, какие замечательные тут люди!
Пытаюсь заметить, что именно от этих людей она велела мне беречь багаж, деньги и документы в аэропорту, но Элизабет тут же задает вопрос:
– А как вам Перу?
– Пока толком не успела осмотреться, – честно признаюсь я, бросая гневные взгляды на операторов, которые преспокойно сидят и слушают Элизабет, вместо того чтобы давно включить камеры и вовсю работать. Насчет Перу не знаю, но местные жители уже вызывают во мне бурю эмоций!
– Хотите, я принесу пару семейных фотографий? – И, не дождавшись ответа, Элизабет ныряет в арку, растворяясь в темноте затихшего дома.
Она вваливается в комнату с огромным фотоальбомом в красном кожаном переплете.
– Потом я покажу вам фото моих родителей, – улыбается она, – а для начала… Вот… Узнаете?
Она кидает на круглый журнальный стол две старые фотокарточки, и они, скользя по отполированной его глади, словно карты, розданные крупье, оказываются у меня в руках. С одной фотографии на меня устремлены две пары глаз – женщина и девочка лет двух-трех глядят прямо в объектив, а полный мужчина в белом парадном мундире с крестами на груди нежно смотрит на жену и дочь: традиционное семейное фото.
– Тетя Эмми, ее дочь и моя кузина Эдда и дядя Герман, – сообщает Элизабет, словно представляет нас друг другу, хотя я и без нее узнаю всех троих. Другое дело, что мне удивительно слышать, когда кто-то называет Геринга «дядя Герман». – А вот дядя в парадном костюме, – кивает Элизабет в сторону следующей фотографии. На ней Геринг больше похож на себя – точнее на того, каким его знаем мы по фотографиям и кинохронике. И смотрит сквозь время на меня. Я невольно перевожу взгляд с него на Элизабет. И отмечаю: сходство между дядей и племянницей не абсолютное, и если растащить это сходство на черты лица, изгибы, заломы кожи, то, по итогу сравнения, общего у Элизабет и рейхсмаршала окажется крайне немного. Но в то же время, если смотреть в целом, как на витраж из тысячи разноцветных стекол, сложившихся в общую картину, кажется, что они очень похожи, просто невероятно!
Племянница рейхсмаршала догадывается, о чем я думаю, и опережает меня:
– Вы же не хотите сказать, что мы с ним… похожи?
– Хочу. Похожи, – отвечаю я не без провокации.
– Неправда, – замечает она ровным голосом так, словно сообщает мне очевидный факт. – Мы совсем разные люди.
– Но внешне похожи, – настаиваю я.
– Если только чуточку, – улыбается Элизабет и протягивает мне какую-то тонкую красную книжечку. – Знаешь, кто это?
Я догадываюсь: разворачиваю корочку и обнаруживаю внутри три скрепленные крупные фотографии, сделанные, судя по всему, с разницей в несколько минут. С каждой карточки через тончайшую сетку коричневой ретуши на меня обращено одно и то же красивое, гладкое лицо мужчины средних лет, с умными, мягкими карими глазами, улыбающегося в усы. На нем белая рубашка, галстук, серый пиджак. И у него очень тонкие кисти рук – почему-то я всегда обращаю внимание на кисти рук у людей: у мужчины на фото они по-женски изящные.
На первой фотографии, сверкая глазами сквозь десятилетия, он смотрит на меня и, лукаво улыбаясь, держит в руках длинный мундштук, который венчает недокуренная сигарета. На другой – уже прикусывает мундштук, словно собирается вот-вот затянуться сигаретой. На третьей фотографии он уже не смотрит в объектив, а двумя руками со скучающим видом скручивает новую сигарету.
– Знакомьтесь, это Альберт, – сдержанно улыбается Элизабет, – младший брат дяди и мой отец. Он родился в 1895 году и был на два года младше Германа. Сравните фотографии – какие они разные! Мне кажется, я не похожа на отца ни капельки.