Истовые молитвы не помогают монашке. Ее собственный плат словно взбесился – он растянулся, как черная перепонка, у нее перед лицом, закрывая обзор. Она слепо мечется по палубе, наступает на собственную лютню и тоже падает за борт.
Впрочем, и на самом корабле уже небезопасно: чешуйчатые зверюги с клыками и бивнями бьются о деревянные борта, пробивая их насквозь.
По левую руку от меня барахтается спящий пьяница: с плачем идет ко дну, сжимая в руках свою стеклянную бутыль. По правую руку – огромный кит, у него в пасти беснуется шут. Когда вода поднимается к верхнему нёбу кита, шут хватается за решетку китового уса и орет в исступленном восторге:
– Наконец! Наконец-то!
Надо мною – монах. Пытается вскарабкаться вверх по матче в надежде спастись от воды, что уже заливает палубу. Но он только скользит на курином жире; ряса его задралась, явив миру рябые дородные ягодицы. Он срывается с мачты и с пронзительным визгом падает в море, что буквально кишит чудовищами. Неторопливая грустная тварь с немигающими антрацитовыми глазами глотает жидкие крики монаха и извергает их, переваренные до шепота, из своей темной, таинственной прямой кишки.
Что-то липкое и противное, как куриная кожа, задевает меня по ноге. На лице у пловца отражается страх и гадливость. Его мокрые пальцы выскальзывают у меня из руки. Острая боль пронзает мне руку до локтя, когда в моего сотоварища с ходу вгрызается некое непонятное существо. Наши взгляды встречаются через пропасть. Я знаю, мой рот не способен произнести ни звука, и поэтому я не выкрикиваю слова прощания, когда пловец, бездыханный, уходит под воду.
Очень долго (или это только так кажется, будто долго) я жду в одиночестве в открытом море. За спиной у меня тонет мачта. Ее ветви вздыхают, пропитываясь водой, каждый листик одет крошечными пузырьками. Я представляю себе, как пловец опускается на дно, руки легонько покачиваются над головой, глаза закрыты, и там, под смеженными веками – целый мир. Ему всего-то и нужно было, чтобы кто-нибудь его выслушал, и я бы выслушал обязательно – да, несмотря на его непомерное самомнение и зазнайство. Я бы с радостью окунулся в поток его скучных речей и держался бы на плаву только за счет силы слов, но при условии, что они будут новыми, то есть, я имею в виду, всегда обновленными.
Теперь, когда он утонул, я должен всплыть на поверхность.
Второй пловец – это я.
Вспомним, как все начиналось (эта хроника, я имею в виду): в своем прологе я совершил одну маленькую оплошность – едва не раскрыл себя, хотя надеялся сохранить свой секрет до конца, никто не должен был знать, что я вообще существую. Перечисляя предметы, имевшиеся на борту, я упомянул плошку для подаяний, но ведь нищего не было. Так чья же тогда эта плошка? Конечно, моя. Я наполнил ее морской водой. Разумеется, со смыслом – чтобы все остальные взяли себе на заметку. «Пейте, мечтайте и веселитесь, друзья: все равно всем вам сгинуть в морской пучине».
Я не знаю, почему они все должны были утонуть. Что это: наказание – или искупление? За какие грехи – и каких грехов: простительных или смертных? А если так, то при чем здесь шут? Судьбу остальных – при их похоти, жадности и отчаянии, при их лености и гордыне – еще можно было бы предугадать. Но шута, который дурак в своем праве, можно было бы и пощадить: его профессия, по идее, должна давать ему полную неприкосновенность. Может быть, море востребовало его к себе, имея потребность в его шутовском мастерстве? Ибо шуты – слуги царей, и при всех своих вольностях все равно несвободны по большому счету. Или изменчивая Фортуна не терпит тех, кто разбирается в Ее играх? В конце концов, шут был слишком уверен в себе.
Я же – наоборот. Я – немой. Я – как пустынный чертог, отдающийся эхом чужих голосов.
Я никак не могу очиститься от противных, вульгарных слов, что он изрекают. По идее, мне надо бы радоваться даже этим избитым и старым басням: какая-никакая, а все ж компания. Но меня бесят их голоса. Они кружатся надо мной, словно гнус на закате. Я представляю себе их всех, как они превращаются в белую глину на дне морском, в ту самую глину, что используют гончары, а иногда – виноторговцы, чтобы закупоривать свои бутылки. Но когда они живы, какой был в них смысл? Какая от них была польза?
Они – свидетели, давшие показания. Пусть неумело, коряво и далеко не всегда – правдиво. Если где-то в творении был пробел, они его худо-бедно заполнили. Теперь, когда я вспомнил их всех и повторил рассказ каждого, я тоже, наверное, заслужил избавление? Я очень на это надеюсь. Я очень надеюсь, что мне, пересказавшему чужие повести – ведь за мной наблюдали, и мне сострадали, и терпеливо дослушали до конца, – тоже будет позволено все забыть.
Я представляю их всех среди колышущихся бурых водорослей. Рыбы обгладывают их кости. Их жизни распутываются, как клубки шерсти. Они забывают про свою жизнь, они сновидят ее обратно.
Вот и последние ветки мачты скрываются под водой. Оставшись без своего насеста, зеленая сова расправляет крылья. Она взлетает, чиркнув грудкой по воде, и роняет мне на голову здоровенную плюху помета. Я, как могу, отмываюсь – моя черная шапка промокла до нитки – и наблюдаю, как птица летит к горизонту, то есть в том направлении, где должен быть горизонт. На секунду я вижу себя как бы с высоты птичьего полета. Оттуда, сверху, я кажусь барахтающимся червем; желудок обжоры – не больше букового орешка.
Этот кошмарный мешок проплывает мимо. Я зажимаю руками уши, чтобы не слышать его жалобных стонов, невнятную и бессвязную болтовню личного обжорского ада. Я пытаюсь отплыть подальше, брыкаясь в вонючей воде, и в процессе (прошу прощения за такой оборот) задеваю рукой что-то твердое.
Плошка для подаяний.
Я беру ее в зубы, чтобы руки были свободны.
Далеко впереди сова резко снижается, словно собирается броситься в море. Но совы не топятся. Не такое у них назначение. На самом деле она садится на верхушку дерева. Сперва мне кажется, будто дерево растет прямо из моря – как будто там была земля, только недавно затопленная водой. Приглядевшись, я вижу, что снизу виднеется что-то темное, наподобие половинки скорлупки грецкого ореха. И судя по всему, компания там собралась весьма разношерстная. Легкий бриз не доносит ко мне никаких голосов; но мне нетрудно представить, как они там орут во всю глотку и добродушно подшучивают друг над другом. В животе образуется уже знакомая тошнотворная пустота. Я плыву к кораблю, который, скорее, утлая лодчонка, и даже не лодка, а так, непонятного свойства посудина.