Ленка всеми силами пыталась придумать мне прозвище. Но ни одно не приживалось, не приклеивалось. Ритка рифмовалось с Маргариткой, но это не прозвище, а вроде как имя. Я не была толстой, так что Сарделькой меня назвать никак не получалось. Как невозможно оказалось обозвать Доской или Воблой – худой я тоже не считалась. Каланча и Лилипутка отпадали – я по росту стояла ровно посередине. То есть я росла настолько обычной, что даже зацепиться не за что. Я бы так и проходила без прозвища, если бы не остригла Ленке челку во время тихого часа.
Не знаю, что на меня тогда нашло. У меня случались приступы странного поведения, которые я даже сама себе не могла объяснить. Накатывало что-то странное, словно и не я совершала поступки, а кто-то другой моими руками. А я смотрела на это как будто сверху или со стороны. Но могла поклясться, что это не я. Так случилось, когда я дома сняла занавеску, дорогую, которую мама долго «доставала» и очень гордилась своим приобретением, и разрезала ее на мелкие квадратики. Не то чтобы мне не нравилась занавеска – обычная, с цветочным орнаментом. Но когда я засыпала, мне казалось, что орнамент – цветы, как говорила мама, – превращается в пауков. Я, кажется, никогда не видела живых пауков, но рисунок меня пугал каждый вечер. Я не смела попросить маму сменить занавески, из-за которых не могла уснуть – помнила же, как мама гордилась тем, что их «достала» и «буквально вырвала». Когда мама увидела, что от занавесок остались клочки, она даже не стала меня ругать. Она ушла плакать на кухню. Впервые увидев, что мама плачет, я испугалась. А потом привыкла. Мама часто плакала. Когда человек что-то делает постоянно, на это перестаешь реагировать.
– Будешь спать без занавесок, – строго сказала мама.
Я очень обрадовалась. Мне нравилось голое окно. И свет нравился. Я не сдержалась и улыбнулась.
– Тебе смешно, да? – тут же взвилась мама.
– Нет, не смешно. – Я никак не могла стереть с лица улыбку.
Мама меня отшлепала. Сильно. Не полотенцем, не ремнем, а рукой. Было не столько больно, сколько обидно. Я бы не сказала, что мама меня била в детстве. Нет, по попе мне прилетало постоянно, но у мамы была легкая рука. Так что боли я не испытывала. Да, я знала, что некоторых детей бьют шнурами от утюга, мужскими ремнями и даже трубками от пылесоса. Так что могу смело сказать – мама меня не била. Рукой не считается.
Потом я постригла всех своих кукол. Их было всего три, и все – старые. Я оторвала им головы с коротко остриженными волосами и выбросила в мусорное ведро. Наверное, мама подумала, что я больная, потому что достала головы, прикрепила к обезглавленным кукольным туловищам и положила в ящик с игрушками. Я снова оторвала головы и выбросила. Зачем я оставляла туловища? Понятия не имею. Но мама больше не возвращала головы из помойки, а выбросила и туловища. Сделала вид, что ничего не произошло.
А потом я подстригла Ленку. У меня-то всегда была челка и короткая стрижка, которую мама называла красивым словом «каре». Но на самом деле я ходила, будто облизанная – тонкие волосы прилипали к голове или стояли дыбом, когда я снимала шапку. Челка липла ко лбу, который мама находила слишком широким для девочки. Она считала, что крупный лоб дозволительно иметь мальчику (это свидетельствует о его высоком интеллекте), а для девочки лоб – недостаток. Впрочем, низкий лоб мама тоже считала иметь неприличным. Я сидела в парикмахерской, где мне ровняли челку, а мама в этот момент обсуждала с парикмахершей дозволенные размеры лба. Та кивала и спорить не собиралась. Еще я с детства ненавижу слово «выправится», мол, «вырастет, может, выправится». Так всегда говорили про меня. Я считалась не очень привлекательной девочкой, даже совсем непривлекательной, но оставалась слабая надежда на то, что я «выправлюсь» с возрастом. Куда я должна выправляться и когда наступит этот возраст, я не знала.
Когда я снимала шапку в раздевалке детского сада, все девочки смеялись и показывали на меня пальцем. Они называли меня «одуван». Но прозвище не приклеилось, хотя я бы только обрадовалась. Лучше уж «одуван». Но мой одуван быстро опадал, и я ходила с прилизанными волосенками и жалкой челочкой – две волосины в три ряда. Почему с прилизанными? Спросите об этом мою маму. Она считала, что мыть голову нужно не чаще одного раза в десять дней. Кто-то ей сказал, что волосы от редкого мытья станут крепче. Но уже к четвертому дню мои волосенки становились жирными, будто их смазали подсолнечным маслом. На самом деле не подсолнечным, а репейным, которое мама втирала мне в голову, добиваясь усиленного роста волос. И каждый день я выслушивала замечания от воспитательницы Елены Ивановны, которая пыталась для приличия сделать мне хвостик, перетянув волосы аптечной резинкой.
– Скажи маме, чтобы она тебе голову помыла, – говорила Елена Ивановна.
– Скажу, – кивала я.
– Что, ты опять с грязной головой? – возмущалась воспитательница на следующий день.
Не могла же я признаться Елене Ивановне, что уж лучше я буду ходить с грязной головой, чем лысой. Мама, наслушавшись советов, раздумывала о том, чтобы побрить меня наголо, и тогда мои волосенки превратятся в роскошную гриву.
Почему я решила отрезать волосы Ленке Синицыной? Потому что она обзывала меня «тифозной». Из-за вечно грязных и сальных волос, из-за короткой стрижки. Я просто хотела, чтобы она перестала обзываться и задаваться. У нее была длинная коса, и Елена Ивановна, расчесывая Ленку, всегда говорила остальным девочкам – вот, смотрите, в чем настоящая женская красота. В такой косе. Поэтому Леночка очень красивая. И все мальчики будут у ее ног. Разве это Ленкина заслуга? Разве она что-то сделала для того, чтобы у нее выросла такая коса? Просто ей повезло, а мне нет.
Во время тихого часа я откромсала ей прядь надо лбом. Куда дотянулась, там и откромсала. Ленка ничего не заметила. Зато заметила Елена Ивановна, когда стала причесывать девочек после дневного сна.
– Леночка, откуда? Утром же не было! – ахнула в ужасе воспитательница.
Ленка побежала в туалет, где висело зеркало, и тут же начала плакать, будто ей не волосы отстригли, а палец отрезали. Никто не видел, что именно я отстригла Ленке волосы, но она сразу же подумала на меня. Потому что я терпеть ее не могла и никогда не спала в тихий час. Вот тогда у нее и вырвалось: «Ретуза». Это прозвище приклеилось. Я осталась Ретузой. Даже Елена Ивановна меня так называла.
Как же Ленка тогда плакала над своими волосами! Просто надрывалась. И Елена Ивановна плакала. И все остальные девочки из чувства солидарности терли руками глаза, чтобы Елена Ивановна увидела, что они тоже переживают и умеют «сострадать». Даже я заплакала, но только для виду. Чтобы на меня не подумали. И от радости – Елена Ивановна не поверила, что это я. Потому что для нее я была никем. Странной девочкой «по прописке», с виду нормальной, тихой.
Вот тоже удивительно: мы все делали напоказ – плакали, улыбались, смеялись, читали, клеили аппликации, танцевали и пели. Мы ничего не делали в удовольствие, в радость. Почему-то положительные эмоции из нас выжигали каленым железом. Если мы пели на уроке музыки, то только для того, чтобы выступить перед родителями. Если клеили или лепили, то исключительно для конкурса поделок. Рисовали – по заданной теме. Танцевали – тоже для того, чтобы показать танец на утреннике. Отчитаться. Не для себя. Для родителей, заведующей и прочих взрослых. Удовольствие, полученное от занятия, считалось ненормальным.
«Полечку» все начинали учить в младшей группе, и к старшей мы могли станцевать ее ночью, если разбудить. Песни заучивались до автоматизма, и к старшей группе мы пели вполне слаженно. Оценок нашим стараниям насчитывалось всего две: «стыдно показывать» и «не стыдно показывать». В старшей группе мы все делали как солдаты на плацу. И ненавидели каждую строчку стиха, каждый куплет песни. Костюмы для постановок принадлежали предыдущим поколениям детсадовцев, и они оказывались или нещадно малы во всех местах, или настолько велики, что висели мешками. Ни разу ни один костюм не оказался впору. Никому. И это считалось нормальным. Любые отклонения от нормы приводили в ужас воспитательницу и музыкального работника – Флору Лориковну. Хотя нет. Только Елена Ивановна пребывала в ужасе. А Флора только делала вид.