Письмо не шло.
Отчего-то вспомнилось, как вчера в одной из палат умерла старуха, и я видел, как ее вывозили на тележке в «холодильник». Какой-то подросток помогал санитару перевозить тележку и улыбался, чтобы показать, что он не боится покойников. Старуха была накрыта простыней, ткань плотно облегала тело, и можно было различить огромный, раздувшийся, словно от водянки, живот и худые, непропорционально маленькие ноги. Простыня была короткая, и голова, не закрытая ею, расслабленно болталась от покачиваний тележки. В коридор вышел народ посмотреть. Я вначале тоже стоял, но после ушел в палату. Что-то неприятное было во всем этом.
Примерно через час я все же разделался с письмом и, запечатав конверт, положил его на тумбочку, чтобы потом не забыть отправить. Выкурив последнюю сигарету, я его порвал. Пусть уж лучше все остается как есть. И движется своим чередом.
Хорошо, что удалось уговорить врачей ничего не сообщать предкам. Врачи должны делом заниматься, а не корреспонденцию развозить. К тому же предков моих это, прямо скажем, мало касается. Из университета меня, наверное, теперь вышибут, а им знать об этом совсем не обязательно. Да и, думаю, им это будет не очень-то интересно. Конечно, они приедут и все такое, будут разыгрывать любящих родителей, потому что положено, хотя это, если разобраться, никому не нужно – ни им, ни тем более мне. Пусть гуляют себе под ручку где-нибудь по Монмартру или где они там. Я уже давно привык обходиться.
Своего родного папашу я не помню, да, откровенно говоря, мало жалею об этом. Хотя сказать «совсем не помню» будет неверно. Отдельные моменты всплывают в памяти, но они очень незначительны и слишком отрывочны для того, чтобы я мог по ним составить какую-либо определенную картину. К тому же на них впоследствии наслоилось столько всего, что они померкли и стали гораздо менее отчетливы.
Почему-то хорошо запомнил, как вместе с родителями покупали телевизор. Отец вез его в моей бывшей коляске домой, а я бежал рядом и разглядывал кнопки и переключатели на задней панели. Было где-то часа четыре дня, и ярко светило солнце. Интересно, что вообще в моих воспоминаниях о детстве почему-то всегда светит солнце. Хорошо помню палисадник вокруг нашей пятиэтажки, заросший огромными разноцветными маргаритками, ноготками и какими-то ярко-желтыми шарами, казавшимися мне тогда гигантскими. Смутно помню какие-то заброшенные сады, оставшиеся от дачных участков и деревень, которые как раз тогда начал теснить город, футбольное поле на пустыре перед домом, на котором после дождя вырастали огромные белые грибы, со временем превращавшиеся в коричневые кожистые мешочки с «дымом» и носившие забавное название «дедушкин табак». Помню запах смородины, терпкий вкус китайских яблочек и незрелых слив… Да, странно это все. Ведь и в самом деле, не могло же тогда постоянно светить солнце!
Помню, как на следующий день после покупки телевизора к нам пришел мастер, и я подавал ему гвозди, когда он протягивал шнур для антенны. Телевизор потом долго работал. Теперь он стоит в квартире деда, если только не выбросили. Там у них много всякого старого хлама. Дед давно умер, и в квартире живет только его жена, мама отца (хотя и этого теперь наверняка я не знаю). Раньше они жили в домике за городом, особенно в последнее время. А их городская квартира обычно пустовала. Только потом, когда старый деревянный дом пошел на слом, отцовская мать перебралась сюда, в город, окончательно.
Перед смертью дед долго болел. У него был рак, и он знал, что скоро умрет. Правда, врачи ему не говорили об этом, но он догадался. За месяц до смерти он сделался вдруг как-то очень сентиментален. Часто ходил в лес с книжкой, иногда на весь день (когда его не мучили боли) уплывал куда-то на лодке, а потом построил беседку в саду, этакий «храм уединенного размышления», где часто по вечерам сидел. Я тогда любил бывать с ним, так как он мне делал свистульки из дерева и обещал меня этому научить. Не знаю, не люблю почему-то все это вспоминать. Неприятно. Может, фобия такая, связанная со смертью, а может потому, что совесть не на месте… Просто потом, уже много времени спустя (я учился классе в девятом) как-то раз в разговоре, а точнее, в перепалке с матерью, обозвал это слюнтяйством и толстовщиной. Потом я и сам удивлялся, что это на меня нашло, но забыть не забыл. Мать меня, помню, поругала, но мне показалось, что она была довольна.
А тогда жить деду оставалось уже меньше месяца, и он, помню, мне все что-то говорил, говорил, а я сидел и старательно дул в свистульки. Под конец я на него разозлился и сказал, что он обещал меня научить делать свистульки, что мне скоро уезжать, а он до сих пор не выполнил обещанного.
На следующий день дед научил меня выстругивать свистульки, а кроме того, подарил маленькую детскую гармошку, которую еще через два дня я разломал, пытаясь выяснить, как в ней получается звук.
Потом мы уехали. А месяц спустя бабка осталась одна, и мы помогали ей перевезти вещи на городскую квартиру.
Я у нее уже давно не был: она меня не узнает. И говорит какие-то странные вещи. Мать сказала тогда, что она больна и чтобы я к ней не ходил. Однако я приходил потом еще раза два, но двери никто не открыл, и похоже было на то, что в квартире никого не было.
Итак, как я уже говорил, отца я почти не помню, однако, по словам бабки, к которой в детстве меня регулярно сплавляли по воскресеньям, это был сущий ангел во плоти, которого испортила жена, то есть моя мать.
Мама говорила, что он пил. Хотя бабка, как-то в очередной раз ругаясь с ней, упомянула о каких-то письмах и фотографии, которые у нее якобы когда-то увидел отец. Насколько помню, мать ее тогда прервала и сказала, что не век же все помнить и что все уже давно быльем поросло. Мне показалось, что ей не понравились бабкины слова. Она вообще всегда бабку не любила, хотя теперь это, конечно, все равно.
Поле смерти отца я подолгу жил у бабушки, и мама навещала меня. Каждый день она бывать не могла – она говорила, что у нее много работы и что я уже взрослый и поэтому должен быть самостоятельным, а она должна работать, потому что ей надо содержать семью.
Об отце она не рассказывала и не любила, когда ее спрашивали об этом. А когда я спрашивал, говорила, что он пил. Помимо всего прочего, у меня был еще один источник, откуда я мог черпать сведения: к бабке часто заходил дядя Валера, друг отца, или как он себя по крайней мере называл. Он любил поболтать со старухой и вспомнить покойничка, его дружбу с ним. Посидев с полчаса, он, как правило, занимал у бабки трешку и уходил. Не знаю, отдавал ли он потом деньги или слово «взаймы» здесь было лишь условностью, но лично я ни разу не видел, чтобы он вернул хотя бы одну трешку из тех, что занимал. Заходил он где-то в среднем раз в неделю, обычно по субботам, а я его не любил. От него пахло спиртным, и еще он постоянно, пока рассказывал, шмыгал носом и, похлопывая меня по плечу, приговаривал: «Орел! Ну вылитый батя!». При этом он смотрел на меня и улыбался, а я все время чувствовал, что он ждет момента, когда бабка подобреет и у нее можно будет стрельнуть трешку.
К отчиму я привык. И довольно скоро, как можно привыкнуть, скажем, к мебели. Мать вышла за него спустя полгода после смерти моего достопочтенного родителя и чуть не молилась на этого хмыря. До сих пор удивляюсь, как ей удалось окрутить такого сноба. А впрочем, это ее дело. Он в министерстве какая-то важная шишка и только и делает, что разъезжает по заграницам. Мать заваливает всевозможным тряпьем и косметикой, которой та посвящает не менее трех часов в день. Она все еще хочет быть привлекательной.
Фамилию она, правда, оставила прежнюю, по первому мужу. Хотя мне на это глубоко наплевать. Я ей тогда так и сказал. У них свои дела, у меня – свои.
Единственное, за что ему можно сказать спасибо, так это за то, что не мешал и не лез в дела, его не касающиеся. Правда, держал себя всегда высокомерно и холодно, но, черт с ним, хоть не совался с нравоучениями и не читал проповедей, которыми, доучившись до восьмого класса, я уже был сыт по горло.