Прежде это открытие побудило бы меня к действию: я либо обратился бы в бегство, либо принял бой. На сей раз у меня не было никакого решения – я просто не знал, что предпринять. Как странно, грозящая мне опасность, вместо того чтобы заставить меня думать о будущем, возвращает в прошлое. Мне непонятно, что будет завтра, я вижу только то, что есть сегодня, и ярче всего то, что было вчера. Нежность настоящего потревожила призраков памяти, и я впервые ощутил настоятельную потребность закрепить эти образы на бумаге.
Мне кажется, человек, следующий за мной по пятам, не один. Обычно эти убийцы действуют сообща. Уверен, Эльвира могла бы немало разузнать о них. Она предупреждает малейшее мое желание. Если бы у меня было хоть одно желание, она бы самоотверженно его исполнила. Но я ничего ей не сказал, не дал ничего почувствовать. Не то чтобы я хотел умереть. Я смутно сознаю, что, когда ко мне подступит смерть, судьба подаст мне знак, который предстоит сперва распознать. Вот почему все размышления влекут меня в прошлое. Убегающее время свернулось плотным клубком воспоминаний. Мне надо неспешно размотать его, вытянуть наконец нить моей жизни и понять, кто именно однажды оборвет ее. Так я взялся писать воспоминания.
Эльвира положила доску в увитой виноградом беседке возле террасы, от которой ближе к полудню протягивается тень. Там я и пишу – с утра до самого вечера. Пальцам моим неловко держать перо. Много лет за меня писали другие, да и то чаще выводили цифры, чем слова. Когда я стараюсь выстроить фразы, силясь привести в порядок то, что в моей жизни набросано вкривь и вкось, я ощущаю, как в пальцах и в душе у меня возникает боль, граничащая с наслаждением. Мне кажется, что я по-новому участвую в трудоемком процессе творения, и благодаря этому то, что когда-то уже посетило этот мир, возвращается в него написанными от руки строками, после того как долго вызревало в забвении.
Под яростным хиосским солнцем все, что мне довелось пережить, становится ясным, многоцветным и прекрасным, даже если это моменты мрачные и болезненные.
Я чувствую себя счастливым.
* * *
Мое самое давнее воспоминание относится ко времени, когда мне было семь лет. До этого все смешивается: неясное, одинаково серое.
Я родился, когда король Франции потерял рассудок. Мне очень рано рассказали об этом совпадении. Я никогда бы не поверил, что существует хоть малейшая связь, пусть даже сверхъестественная, между жестоким безумием Карла Шестого, настигшим его, когда он ехал по орлеанскому лесу, и моим рождением в Бурже, неподалеку оттуда. Но мне всегда казалось, что вместе с разумом монарха померк свет мира, как во время небесного затмения. Что с этим связан творившийся вокруг нас ужас.
И дома, и в городе говорили только о войне с англичанами, которая длится уже более ста лет. Что ни неделя, что ни день – до нас доходил рассказ о новой бойне и надругательстве над ни в чем не повинными людьми. Мы-то в городе были под защитой. А в деревнях, где я не бывал, случались жуткие вещи. Наши слуги, у которых были родственники в окрестных селах, по возвращении рассказывали чудовищные истории. Нас с братом и сестренкой старались держать подальше от описаний изнасилованных женщин, замученных мужчин, сожженных хозяйств, а мы, разумеется, сгорали от желания их услышать.
Все это сопровождалось проливными дождями и ненастьем. Наш славный город, казалось, погружался в вечную морось. Зимой рано темнело, а весной, вплоть до прихода лета, и потом, с наступлением осени, все окрашивалось в серые тона. И только летом солнце надолго вступало в свои права. Тогда на беззащитный город с нежданной яростью обрушивалась жара, улицы заволакивала пыль. Матери опасались эпидемий; они держали нас в домах за закрытыми ставнями, вновь погружая в тень и серый сумрак, от которого не было спасения.
У меня возникло смутное подозрение, что все обстоит так, потому что мы живем на проклятой земле безумного короля. До семи лет мне не приходило в голову, что беда может настигнуть конкретное место: я представления не имел о том, что где-то жизнь протекает иначе, чем у нас, – лучше или хуже, но иначе. Через Бурж проходило немало паломников из Сантьяго-де-Компостелы, они следовали в дальние и почти сказочные края. Я видел, как они с сумой на боку бредут по нашей улице, неся в руках сандалии. Они часами охлаждали ноги в Ороне, протекавшем вдоль нашего околотка. Говорили, что они направляются к морю. Море?.. Отец описал мне гигантское водное пространство, такое же большое, как равнины. Но описания его были противоречивыми: я без труда догадался, что он повторяет чужие слова. Сам он никогда моря не видел.
Все переменилось в тот год, когда мне исполнилось семь: однажды вечером я увидел зверя с красными глазами и рыжеватым мехом.
Отец мой был меховщиком. Ремесло он осваивал в маленьком селении. Научившись как следует выделывать заячьи и лисьи шкуры, он перебрался в город. Дважды в год на больших ярмарках оптовые торговцы сбывали беличий мех, бывший редкостью, даже шкурки сибирских белок. Увы, из-за тягот войны поездки сделались по большей части невозможны. Отцу приходилось рассчитывать лишь на мелких торговцев, доставлявших ему шкуры, купленные у оптовиков. Некоторые из таких торговцев были охотниками и сами добывали зверя в лесных чащах. Они отправлялись в путь, используя меха как разменную монету: расплачивались ими за пищу и кров. Эти лесные жители зачастую сами носили меховую одежду, причем мехом наружу, тогда как работа скорняков, таких как мой отец, заключалась в том, чтобы, выделав шкуру, носить ее мехом внутрь, чтобы сохранять тепло, мех можно было видеть разве что на воротнике или манжетах. Я долго проводил различие между цивилизованным миром и варварским по этому единственному критерию. Принадлежа к обществу людей развитых, я каждое утро надевал камзол, подбитый невидимым мехом. Тогда как дикари, подобно зверям, выглядели так, будто поросли шерстью, – не важно, что она принадлежала не им.
В мастерской, выходившей во дворик позади дома, громоздились тюки беличьих, куньих, собольих шкурок с одним или двумя клеймами. Их серые, черные, белые тона были созвучны нашим каменным храмам, шиферным крышам домов, которые под дождем становились фиолетовыми с черным отливом. Рыжие оттенки некоторых шкурок напоминали об осенней листве. Так что в наших краях, куда ни кинь взгляд, царило цветовое однообразие, соответствовавшее грустной череде дней. Обо мне говорили, что я печальный ребенок. На самом деле я с детства испытывал чувство разочарования оттого, что пришел в этот мир слишком поздно, когда из него исчез свет. Но меня согревала смутная надежда, что однажды свет может вновь воссиять, ведь я не был склонен к меланхолии. Нужен был только знак, чтобы проявилась моя подлинная суть…
Знак, которого я ждал, появился ноябрьским вечером. В соборе звонили к мессе. В нашем новом, сплошь деревянном доме нам с братом была отведена комната на третьем этаже под скатом крыши. Я играл с собакой матери, бросал ей пелот[2]. Для меня не было лучшей забавы, чем смотреть, как пес, задрав хвост, кидается вниз по крутой лестнице вслед за брошенным мною клубком. Он возвращался, гордо держа клубок в пасти, и ворчал, когда я его отбирал. Вечер был хмурым. Я слышал, как дождь стучит по крыше. Мысли мои рассеянно блуждали. Я бросал псу нитяной шар, но играть мне уже наскучило. Вдруг в комнате воцарилась тишина: пес, сбежав по ступенькам, не вернулся. До меня это дошло не сразу. Но когда я услышал, как он тявкает где-то внизу, то понял, что случилось нечто необычное. Я спустился туда. Пес стоял на лестничной площадке между первым и вторым этажом. Подняв морду, он, казалось, к чему-то принюхивался. Я втянул ноздрями воздух, но человеческое обоняние не учуяло ничего особенного. Дух горячего хлеба, который мать со служанкой выпекали раз в неделю, перекрывал затхлый запах мехов, к которому мы все были привычны. Я загнал пса в клетушку, где мать хранила постельное белье и подушки, и тихонько спустился вниз поглядеть, что там могло случиться. Я ступал осторожно, чтобы не скрипнули половицы, так как родители запрещали нам без особой надобности находиться в нижних комнатах.