И спрошу:
А тебе из дому пишут?
Нет, - скажет он, - некому. Мои все под немцем, растак-перетак!..
И прочая галиматья.
А они сидят, покуривают. Вот сейчас я скомандую хриплым баритоном, и все это рыхлое, неловкое, далекое от войны натянется, напружинится, зашагает, поползет, побежит... Но [189] шевелиться не хочется. Слышится ровный шепот все о том же и о том же, о чем и сам я шепчу, засыпая по вечерам, о чем и сам думаю, стоя навытяжку перед сержантом, и чем он громче, тем слаще мой шепот... Стол... диван... фотография мамы... первая трава у порога... яйцо всмятку... бабушкины руки... вечерний свет... девочка, которая не откликается... троллейбус... Тихая музыка невозвратного.
А тот, с красным носом, молчит. Слушает соседа, кивает, улыбается. Что-то в его улыбке растерянное, мягкое, грустное. У него трое детей. Три девочки. Старшая - моя ровесница. Неужели и у нее такой же нос?.. Меня словно и нет. Так, все между собой. Десять случайных братьев, прекрасных и обогретых воспоминаниями.
- Кончай перекур, - устало говорю я своим обычным тенорком. - Засиделись.
- И то правда, - улыбается тот, с красным носом. Они медленно поднимаются с бревна. Тепло уходит.
Разглядывают меня с удивлением, словно впервые. И тот, с красным носом, похожий на моего отца, спрашивает меня:
- А тебе, сынок, из дому пишут? А мне никто не пишет, некому.
- Пишут, пишут, - говорю я, отворачиваясь, - все хорошо. - И командирское во мне готовится выкрикнуть:Отставить разговорчики! Равняйсь!.. - но я говорю громко, потому что они все ведь рядом, вот здесь: - Подравняйтесь... шагом марш... - И мы движемся. - Все в ногу, а то сержант даст нам прикурить.
Наступает и еще один прекрасный день. И вот мы, чистенькие, из бани, в новой форме, поскрипывающие, уже нездешние, стоим на платформе у эшелона, чтобы через несколько минут отправиться уже как маршевая к передовой. Лейтенант Федоринин и сержант Ланцов провожают нас. Впереди - прекрасная неизвестность. Лейтенант улыбается. Мы теперь не его. Сержант грустен. Он опять остается. Вся надежда на наше геройство.
- А вы-то как же, товарищ сержант? - спрашиваю я без страха, как приятеля. [190]
- А вот так же, понимаешь, - говорит он и краснеет, - опять здесь припухать, раз-два, встать - сесть... таки так...
- А что, Окуджава, - говорит лейтенант посмеиваясь, - дадим вам сержантские лычки да оставим здесь трудиться, а? Хорошо ведь?
- Ну уж нет, спасибо, - смеюсь я, - уж я лучше туда. Доносится свисток паровоза. Пора.
- Слышь, Акаджава, - говорит сержант, - ты, понимаешь, может, напишешь, как там чего?
В голубых его глазах - тоска, скулы резче, обветренные губы сжаты в две тонкие бледные полоски.
- Напишу, напишу, - тороплюсь я, - обязательно, про всех напишу...
Конечно, я напишу, чтобы хоть от меня приходили к нему редкие смятые треугольники. Пусть читает.
- Ты не сердись, ежели чего, понимаешь, не так, сам понимаешь...
- Понимаю, понимаю, - говорю я, - чего там...
Мне грустно, мне жаль его. Я жалею сержанта Ланцова.
У меня никаких обид. Что вы, какие там обиды? Мы ведь не на уроке географии, так и так... Но я почему-то счастлив, что он не отправляется с нами. Пусть потом, сам, без нас, сам по себе. Я знаю, что он будет там незаменимым и доблестным, но пусть без меня, без меня...
Прошло более сорока с лишним лет. Срок, понимаешь! Ни одной фамилии не помню, кроме этих двух. Где все - не знаю. Живы ли, погибли ли? Никто не знал, кому что предназначено, да и сейчас никто не знает, почему одним повезло, а другим нет. Я хочу, чтобы все остались в живых, все, но больше всего чтобы тот, с красным носом, похожий отдаленно на моего отца, чтобы он вернулся к своим девочкам, черт бы его побрал!
Ноябрь, 1985