– Что вы тут читаете, что вы рассматриваете? – спрашивал обыкновенно Лев Николаевич того, кто, отделившись от собравшегося общества, углублялся в чтение или рассматривал какие-нибудь картинки.
Это ощущение радости жизни не мешало, конечно, Толстому работать, не мешало ему предаваться своим глубоким размышлениям о смысле жизни и о смерти.
Еще большее соответствие я находил между его идеями добра и любви и его личным отношением к окружающим, к семье, к друзьям и посетителям. Он верил в духовную силу людей, но относился терпимо к их человеческим слабостям, а иногда невольно поощрял эти слабости. Мне часто приходилось наблюдать, как Льву Николаевичу бывали неприятны предложение или просьба какого-нибудь приезжего гостя. В первый момент Толстой, со свойственными ему прямотой и искренностью, категорически отказывал; но, подумав и решив, что эта неприятность имеет для него не столько принципиальное значение, сколько чисто личное или что его отказ причинит горе или неудобство другому, Лев Николаевич тут же соглашался ‹…›.
Насколько Лев Николаевич был непреклонен, резок и бесповоротен в основных вопросах, на которых он строил свое мировоззрение, настолько же он бывал уступчив, в высшей степени предупредителен и деликатен, когда это касалось его личных удобств (всегда готовый отказаться от них) и удобств других (всегда готовый удовлетворить их).
Эта благодарная борьба со своими страстями, личными удобствами и желаниями, в интересах других, была в нем постоянно. Этим и объясняется то кажущееся участие, которое Лев Николаевич принимал в житейской обстановке, мало соответствовавшей его личным требованиям к жизни. Боязнь лишить кого-нибудь невинного удовольствия и причинить кому-нибудь неудобство заставляла его терпеть неприятности самому и испытывать даже горе. Меня поразило (когда я был в первый раз в Ясной Поляне в 1891 году), что, в то время как внизу, в своем рабочем кабинете, Лев Николаевич обдумывал свои мировые идеи, над ним, в зале, беспрестанно гудела балалайка, а иногда раздавался топот танцующих.
Только такая всеобъемлющая душа, как душа Толстого, могла охватывать задачи, касающиеся блага всего человечества, и гуманно и просто разрешать мелкие вопросы, касающиеся каждого отдельного человека. Кто имел счастливую возможность лично знать этого мудреца, кому удалось наблюдать Толстого в его частной жизни, тот понимает, что все, казавшееся противоречивым, на самом деле выражало огромное богатство и ширину натуры гениального художника, к которому неприложимы обычные мерки и поверхностные суждения ‹…›.
Стасов у Л. Н. Толстого
I
Вместе с Владимиром Васильевичем Стасовым мы приезжали в Ясную Поляну несколько раз. Оставались мы там по нескольку дней. Особенно запомнился мне наш последний совместный приезд. Это было в 1904 году, в середине августа[45] ‹…›.
Приехали мы под вечер, прямо к обеду. Лев Николаевич и Софья Андреевна выскочили из-за стола и обнялись со Стасовым. Нас усадили обедать. Стасов сел рядом с Софьей Андреевной, а я – между Львом Николаевичем и каким-то незнакомцем.
– Вы не знаете его? Это художник Орлов, – отрекомендовал мне моего соседа Лев Николаевич. – Вы, вероятно, видали его работы.
И тут же более тихим голосом сказал мне:
– Это замечательный художник.
Начались оживленные разговоры, и все с особенным вниманием слушали интересные рассказы Стасова о наших приключениях во время путешествия. Стасов был в ударе и рассказывал так интересно, что все дружно смеялись.
– Смотрю я на вас и любуюсь вами, – сказал ему Лев Николаевич. – Какой вы бодрый, веселый и юный еще.
Лев Николаевич начал шутить и, в свою очередь, рассказал нам смешной анекдот.
После обеда разбрелись – одни писать, переписывать и корректировать новые вещи Толстого, а другие по своим делам. Мы со Стасовым остались со Львом Николаевичем.
– Что вы теперь, Лев Николаевич, пишете? – спросил его Стасов.
– Да вот работаю над большим календарем с изречениями[46], кончаю другие вещи, пишу и о Шекспире. Не знаю, напечатают ли это теперь. Пускай это появится после моей смерти, и уже потом меня ругают и бранят[47].
И он начал излагать свой, уже известный теперь взгляд на Шекспира. Осторожно и мягко пробовал Стасов защищать Шекспира от жестоких порицаний Толстого, но Лев Николаевич не только не смягчал своих нападок, но всякий раз еще сильнее их выражал. Признаться, я опасался, чтобы спор не обострился. Мои опасения разделял и находившийся в комнате П. А. Сергеенко. Насколько я понял тогда, Лев Николаевич ставил Шекспиру в вину главным образом то, что Шекспир не любил простого народа, что он сочувствовал тенденциям высших классов и что вообще Шекспир был поклонником аристократии[48].
– Я читал в подлиннике новеллы, откуда Шекспир черпал свои сюжеты, и все это не так. В этих новеллах чрезвычайно много действительно интересного и правдивого, а Шекспир не так воспользовался этим ценным материалом. Многое очень важное и красивое он пропустил.
Однако спор не принял угрожающих размеров, и мы перешли на другие темы.
Поздно ночью, когда мы ушли к себе, Стасов заметил:
– Какой Лев Николаевич бодрый, веселый и юный еще! А насчет Шекспира я ему еще выскажу мое мнение. Пусть он знает, что я не могу согласиться с ним.
Мы спали в той комнате, которая когда-то была рабочей комнатой Толстого. В этой комнате я в первый раз лепил Льва Николаевича в 1891 году. Сводчатый потолок, в который вбиты железные крючки, маленькие окна с железными решетками, старинная мебель – все это, как и в первый раз, произвело на меня глубокое впечатление.
II
Утром, не успели мы еще одеться, как прибежал Лев Николаевич, бодрый, веселый.
– Ну, как спали? Не беспокоили ли вас мухи? А я припомнил имя автора, о котором вчера рассказывал вам, – обратился Лев Николаевич к Стасову.
По своему обыкновению, Лев Николаевич, выпив утром кофе, уходил к себе работать, и уж так до вечера трудно было с ним поговорить. Урывками он появлялся и днем, но не надолго.
После чая Лев Николаевич собрался верхом в город. Стасов восхищался кавалерийской посадкой Толстого и с особенным удовольствием рассматривал его лошадь.
– Как сидит-то на лошади! Настоящий кавалерист! После обеда Толстой снова беседовал со Стасовым, причем Лев Николаевич прочел вслух некоторые места из Герцена.
– Что это был за острый и глубокий ум! – сказал Лев Николаевич. – Как он верно и метко поражал врагов своих. От его талантливого пера жутко приходилось его противнику. А помните, как он в немногих словах отметил характер двух императоров?[49]
И Лев Николаевич стал наизусть цитировать Герцена. Стасов весь сиял от восторга. Он, в свою очередь, припомнил некоторые мысли и изречения великого публициста[50].
Точно вперегонку, эти два старца хвастали знанием и пониманием Герцена, и приятно было видеть, как на этом они совершенно сошлись. Заговорили о новейших писателях, и Лев Николаевич заявил, что он особенно любит Чехова, а о других он отозвался так:
– В сущности все теперь прекрасно пишут. Уменье писать удивительное; у всех красивый, художественный слог.
– Как он любит Герцена! – сказал мне Стасов, когда мы спустились вниз. – Да, Герцен и Толстой – крупнейшие величины; в моей жизни я не знал никого выше этих двух гениев.
Стасов еще долго не мог успокоиться: все припоминал слова Толстого.
– Все, что я вижу и слышу здесь, так важно, так ценно, что хотелось бы еще долго оставаться здесь. Знаете ли, что я придумал? Ведь мы решили послезавтра уехать. Так вот, я завтра попрошу Льва Николаевича, чтобы он прочел нам что-нибудь из своих новых вещей. Помните, в прошлом году я просил, и он исполнил. Как он читает! Помните? Божественно хорошо!