Однако я заметил на наших сеансах, что Толстой очень интересовался нашей работой: он очень внимательно следил за ходом лепки и делал различные замечания. «Кажется, очень хорошо, – часто говорил он Репину после сеансов. – Не знаю, что еще будете делать, – даже кислоту передали». А раз, во время чтения какой-то книги, он попросил у меня воску и, глядя на меня, вылепил мой бюстик. Меня поразило, что он так верно схватил общую форму моей головы[39].
Вторую статуэтку Толстого я вылепил в 1897 году[40]. Никого из художников тогда не было в Ясной Поляне, и я работал один. Лев Николаевич был очень занят, и мне совестно было просить его позировать, но Татьяна Львовна, увлекавшаяся живописью (она сама писала красками), просила за меня отца. Сперва я вылепил по фотографиям, сделанным специально для меня Софьей Андреевной с разных сторон, статуэтку, которую я показал Льву Николаевичу; затем Лев Николаевич стал мне позировать. Работали мы в мастерской Татьяны Львовны, которая находилась в деревянном флигеле возле конюшен. Часто Татьяна Львовна читала вслух те вещи, которые нужны были Льву Николаевичу по ходу его работы (он тогда писал «Что такое искусство?»). Кроме Татьяны Львовны, почти никто не бывал в мастерской, и работать было очень удобно ‹…›.
Третью статуэтку Толстого я сделал в 1903 году, в августе месяце. Я был тогда в Ясной Поляне с Владимиром Васильевичем Стасовым[41]. Лев Николаевич только что оправился от тяжелой болезни, которую он перенес зимой. Я не думал, что удастся что-нибудь вылепить на этот раз: не хотелось мне Льва Николаевича беспокоить. Но раз как-то, рассматривая коллекцию фотографий, снятых со Льва Николаевича Софьей Андреевной, я был поражен двумя фотографиями, на которых Толстой был изображен в кругу своей семьи, сидящим в кресле, в обычной своей позе. Фотографии показались мне такими удачными, что я задумал сделать по ним скульптурный набросок и попросил их у Софьи Андреевны на некоторое время. И вот, в то время, пока Стасов был занят писанием, я набросал статуэтку Толстого по фотографиям и по памяти. А вечером, когда Стасов беседовал со Львом Николаевичем, я отправился к себе в комнату и, отрезав голову со статуэтки, наткнул ее на палочку и принес наверх, где и стал ее доканчивать, глядя на Льва Николаевича.
– Что вы там делаете? – спросил Лев Николаевич, от взора которого не ускользало ничто из того, что делалось вокруг него.
Я показал.
– Уж вы меня так знаете, что, кажется, наизусть смогли бы меня вылепить. – И его более не стесняли мои наблюдения.
Однако с натуры мне не пришлось работать над этой статуэткой: мне все же не хотелось беспокоить Льва Николаевича, и я ограничился только зачерчиванием его с натуры, а потом часто работал по впечатлению, наблюдая, как он сидит. Впрочем, один сеанс, и довольно долгий, Лев Николаевич мне дал, но я сам плохо им воспользовался, и вот по какой причине.
Стасов попросил Толстого, чтобы он на прощанье прочитал нам что-нибудь из его новых, еще не напечатанных произведений. Толстой согласился и тут же, назначив вечер, обратился ко мне:
– А вот вы в это время лепите статуэтку, когда я буду читать.
Я обрадовался этому, хотя знал, что Толстой во время чтения, вероятно, будет сидеть не в той позе, которая у меня была уже намечена.
Читал Лев Николаевич не в большой зале, как обыкновенно, а в одной из комнат Софьи Андреевны, – комната очень уютная, с портретами работы Крамского, Серова и Репина, но небольшая; она не могла вместить в себе всех слушателей, и некоторым пришлось устроиться у самых дверей. Я должен был поместиться недалеко от Льва Николаевича. Это было слишком близко, и я не видел всей его фигуры, притом лампа с абажуром бросала слишком большие тени на те места, которые мне более всего следовало проверить по натуре. Но я решил хоть кое-как использовать сеанс и приготовился к работе.
Лев Николаевич начал читать. Это был рассказ «На балу». И вот, Лев Николаевич, со свойственными ему мастерством и художественностью, открывает перед нашими глазами изумительную картину бала, и мы точно в действительности видим освещенную залу, слышим разговоры танцующих и чувствуем вместе с гостями, наблюдающими танцы, – ничто не ускользает от беспощадного взора художника, который показывает нам все с невероятной ясностью. Иллюзия так велика, что я делаюсь невнимательным к своей работе, не вижу статуэтки и чувствую, что я точно нахожусь где-то в другом месте. Лев Николаевич замечает мою рассеянность и вопросительно на меня смотрит, словно упрекает меня в том, что я не работаю; я делаю вид, что продолжаю работать.
Лев Николаевич подробно останавливается на танцующих: молодой барышне-красавице, ее отце – элегантном, любезном офицере, и молодом человеке, который ухаживает за барышней; мы слышим разговор молодых людей, видим, как молодой человек все более и более увлекается своей дамой и в конце бала окончательно влюблен. Все разъезжаются по домам, но молодой человек бродит по улицам и грезит о будущем счастье и о близком свидании. Все передано так психологически верно и с такими деталями, что, кажется, сам автор переживает это увлечение своего молодого героя. Мне делается немного смешно, и я замечаю, что и мои соседи улыбаются, всем как-то странно, что Лев Николаевич так долго останавливается на любви молодого человека.
Но вдруг автор делает неожиданный поворот, точно, после тихой поэтической мелодии, он сразу ударяет в барабан, и мы все вздрагиваем. Молодой мечтатель, бродя по улицам, наталкивается на страшную сцену: прогоняют сквозь строй провинившегося солдата. Автор, не дав молодому человеку отдохнуть и очнуться от сладких впечатлений бала и наступившей затем ночной тишины, ведет его и нас на плац, где развертывается картина, исполненная великого ужаса. Мы слышим свист и стоны, видим доктора, осматривающего истязаемого человека, и слышим распоряжения и крик разъяренного, озверевшего офицера, того самого офицера, который накануне так мило танцевал, который и теперь чертами лица и своими жестами сильно напоминает красавицу дочь, сладкую мечту молодого героя.
Я, конечно, бросил работу. На этот раз не одни глаза мешали мне работать; руки мои дрожали, и я боялся, что, дотронувшись до статуэтки, я сомну ее.
Статуэтка эта так и осталась неоконченным наброском. Но она мне дороже других работ, она живо напоминает мне тот вечер, когда чувства и мысли Толстого взволновали меня так, что заставили забыть и себя и свою работу.
Радость жизни
Всякий раз, когда я бывал в Ясной Поляне, я стремился разрешить вопросы, которые настойчиво предлагали мне друзья, интересовавшиеся Толстым.
– Правда ли, – спрашивали меня, – что Толстой живет в богатой обстановке, что у него есть лакей, что все в его доме веселятся, хорошо едят?… И если это правда, то как это примирить с тем, что Толстой проповедует?
Признаться, одно время и меня смущали эти вопросы, смущали не столько по существу, сколько тем, что эти суждения были у всех на языке и, следовательно, затрудняли, затемняли ясное и верное понимание идей Толстого.
Однако, когда я приезжал в Ясную Поляну, мне никогда не удавалось разрешить эти вопросы, не удавалось потому, что я был так поглощен самим Толстым, что не мог уделить много времени и внимания изучению и наблюдению обстановки, в которой жил писатель. Слишком обаятельна была сама личность этого гения-мудреца, чтобы можно было долго останавливаться на том, что, по существу, особенной роли не играет. И только когда я возвращался из Ясной Поляны и перебирал в памяти все, что я там видел (я был там раз десять), я находил огромный материал для решения тех вопросов, которые одно время так мучили людей, в сущности, мало проникшихся глубиной мысли Толстого. Я понял наконец, что только в силу поверхностного постижения личности Толстого, только издалека, когда не видишь и не слышишь самого Льва Николаевича, некоторые действия и поступки его могли показаться противоречивыми и не соответствующими его убеждениям. Но кто видел Толстого и наблюдал его живую, восприимчивую натуру, тот мог убедиться, что все, что издалека казалось противоречивым, на самом деле было только мыслью в движении, неустанной и напряженной работою мысли.