Он всегда поражал меня неистощимою душевною молодостью, впечатлительностью ко всему, что вошло в круг его внимания, свежим юмором в отношении ко многим явлениям жизни.
Я так ясно вижу его перед собой, когда он сидит за длинным обеденным столом, жует хлеб уже беззубым ртом, рассказывает что-нибудь и смеется:
– А вот Владимир Сергеевич[55] привозил ко мне зачем-то поэта Величко. Удивительный поэт!.. Стихи мне читал – про весну… «Опять запели трясогузки»… Очень это мило: трясогузки…[56]
Кто-то сообщает, будто в газетах говорят о предполагаемом съезде толстовцев[57]. Толстой весело подмигивает одному из присутствующих «толстовцев» (их почему-то прозывали в Ясной Поляне, конечно, и в глаза, – темными):[58]
– Вот отлично!.. Явимся на этот съезд и учредим что-нибудь вроде Армии спасения. Форму заведем – шапки с кокардой. Меня авось в генералы произведут. Маша портки синие мне сошьет…[59]
Мне много раз приходилось говорить с Толстым с глазу на глаз о серьезных, волнующих, религиозных, нравственных и общественных вопросах, или о современной литературе, или об общих знакомых – Лескове, Владимире Соловьеве, Стасове, – и всегда, после первой минуты понятного стеснения, я испытывала в разговоре с ним странную легкость, большую даже, чем в разговоре с громадным большинством «обыкновенных» людей. Я думаю, что это общее впечатление всех тех, кому он дорог в основных течениях его духа и кому удалось видеть его при естественных для него условиях, – не насилуя его настроений и хода его мыслей, как это иногда невольно делают люди, приехавшие к нему на очень короткое время и жаждущие услышать от него как можно больше суждений на самые ответственные темы.
Чуть ли не на следующий день по моем приезде в Ясную Поляну он предложил мне прогуляться с ним, и мы пошли по большому яблочному саду, потом вдоль каких-то канав, мимо огородов. Мне было необходимо говорить с ним о «Северном вестнике», чтобы просить его об участии в нем, но это было стеснительно, и я молчала. Он заговорил сам, стал расспрашивать о мотивах, побудивших меня взяться за это дело, и о том, на какие средства я его веду ‹…›.
Во всех таких беседах меня поражала его манера говорить, его язык – энергичный, отрывистый, образный, богатый оттенками и выражениями, не исключая обычных «интеллигентских» выражений и галлицизмов, которые никогда почти не встречаются в его письменной речи.
Это различие между устным и письменным языком Толстого долго заставляло меня задумываться. Кто не знает его манеры, особенно в статьях, громоздить одно придаточное предложение на другое, как бы закручивая спиралью основную мысль фразы и не стесняясь повторением одних и тех же относительных местоимений и наречий. Эту его особенность хорошо сознают и члены его семьи. Я помню, однажды Татьяна Львовна, сидя над рукописью его сочинения «Царство Божие», вдруг сказала:
– Смотрите пожалуйста, какой язык вдруг пошел! Что за оказия?… Папа ведь обыкновенно пишет совершенно невозможным образом, а тут – вы послушайте… Аа! вот в чем дело! Это его цитата из Вогюэ[60]. Ну, тогда все ясно. Папа ведь отлично переводит.
И действительно, в переводах Толстого язык бывает легок, жив, энергичен, как в чисто-художественных его описаниях и в устной речи. Его бесчисленные корректурные помарки на переводе «Дневника Амиеля» пленяли всех в нашей редакции тонкостью оттенков и гибкостью оборотов[61].
Язык Толстого, со всеми его характерными неправильностями, всегда великолепен, когда он говорит или пишет из своей художественной природы, когда он видит перед собою то, что пишет, когда он непосредственен, стремителен в своих настроениях. Но когда он говорит от разума или от рассудка, на темы, которые кажутся ему особенно важными и ответственными, стараясь быть особенно добросовестным в передаче своей мысли, он точно побеждает при этом огромные трудности; он точно отбивается и отгораживается в это время от подступающей к нему со всех сторон образной, красочной, чувственно-восхитительной стихии жизни, которая повлекла бы его полную сил и страстей художественную душу по иным путям, прочь от всего того, что он раз навсегда признал единственно важным и достойным человеческого назначения.
Я помню, как мы говорили с ним однажды о западноевропейских анархистах-бомбистах и он, возмущаясь их доктриною, вдруг сказал:
– А все-таки они мне гораздо милее всяких либералов. Сумасшедшие, конечно, но, по крайней мере, натура есть.
Он задумался, усмехнулся, покачал головой и проговорил, точно разговаривая с самим собою:
– Севастопольские гранаты мне вспомнились… Как она, бывало, летит мимо, воет, дух захватывает… И вдруг треснет где-нибудь поблизости… Хорошо!..
Это «хорошо» было сказано с таким заразительным чувством, что я вдруг представила себе своеобразную прелесть этой минуты, – когда граната разрывается на поле сражения, – и засмеялась ‹…›.
Толстой горяч и нетерпелив. Когда ему нужно быть терпеливым, это, очевидно, стоит ему страшных усилий. Он старается справиться с собою, и тогда даже устный язык его становится таким же тяжелым, как в его философских писаниях. Ему бывает трудно доказывать людям то, что дух его созерцает уже как самоочевидное. Я помню, например, как он однажды в Москве с необыкновенным терпением, стараясь не раздражаться непонятливостью собеседника, излагал одному своему прежнему знакомому, старому светскому человеку, приехавшему откуда-то с Ривьеры, сущность своих религиозных и нравственных воззрений. Он говорил медленно, слово за словом, точно напряженно вертя ручку туго двигающегося колеса от какой-то машины. Когда гость ушел, я сказал Толстому:
– И охота это вам, Лев Николаевич, растолковывать свои идеи такому господину. Разве он понял что-нибудь?
– А вы думаете, не понял? – живо ответил он, встал, встряхнулся, рассмеялся, потом опять стал серьезным:
– Сначала-то я из вежливости: он первый ведь начал про это, а потом… Не знаю, право, как тут быть… думается, все-таки нужно объяснять людям в таких случаях.
Горячность, нетерпеливость, страстность Толстого дают себя чувствовать и в тех случаях, когда что-нибудь безотчетно не нравится его реалистически-художественной натуре, и в тех случаях, когда что-нибудь резко противоречит его нравственным воззрениям. Точно так же и завоевать его симпатии можно как с непосредственно-художественной, так и с идейной стороны его существа. В этих случаях он способен иногда не замечать обратной стороны подкупившего его явления.
Так, ему нравится иногда, за моральную тенденцию, какой-нибудь рассказ, и он уже не обращает внимания на его художественную негодность. А между тем я помню, с каким увлечением он говорил о нашумевшем в то время романе «Трильби»[62], в котором его могла привлекать только легкая искрящаяся живость повествования. Золя отталкивал его своим мировоззрением – и он с досадой назвал его один раз «просто бездарным дураком»[63], а Ибсен, очевидно, раздражает его своими художественными приемами. Он терпеть не может его и раз, сердясь, уверял меня, что совершенно не понимает его.
Я пробовала возражать ему. Он упорно твердил:
– Нет, нет, ничего в нем не понимаю.
– И про «Нору» вы то же скажете?…[64] Ведь это уж совсем простая, реалистическая вещь.
– И про Нору… Нисколько не лучше ‹…›.