– Ну а ежели батько твой попиват, дак чего? Не соврал дядька-та. А ты сразу письма писать…
– А и чего? Мироед он и есь! Кулачья морда! Все ему больше всех надоть было. Три коня, да две коровы… Куды естолько?
– Дак он ведь сам и гробилсе над имя. Да на поли, да на сенокоси… Сам все. Не коналсе не у кого… У людев не канючил.
– Сам, да сам! Заталдычил… Нечего было гогольком хаживать по деревни, в хромовых сапогах. Погляньте на его, люди добры… Вот таперича пущай в Сутыкари своей походит. Там ему покажут хромовы сапожки…
Так сидели и мирно судачили они, колхозные парни на берегу засыпающего озера, под серпиком луны, среди шелеста травы и пения ночных птиц. Двоюродные братья.
* * *
Пелагея Маезерова, самолучшая гребея, колхозная звеньевая, крепкая женочка, вдруг занемогла. Рабочий день подходил к концу, и солнышко, спустившееся с зенита к самому закату, уже цеплялось за острые концы самых высоких елок, а она вдруг закричала раненой лебедушкой. Ничего не предвещало беды. Пелагея, особенно не торопясь, переваливала тыльником граблей к уже почти сметанному зароду тяжеленную кучу сена – и на тебе: встала на колени, обхватила двумя руками живот и повалилась на бок. Женочки сгруппировались вокруг, стояли и не знали, чем могут помочь?
– Дак чего оно с Пелагушкой-то тако? – спрашивали друг у друга.
– Ак, она цельной день сегодни приплакивала, чего-то у ей болело. Не знамо чего, робила, да робила, всяко с ног не падала…
Так рассуждали колхозницы. А Пелагея поднялась вдруг на нетвердые ноги, поглядела вокруг вытаращенными, видно, от боли глазами и с громкими стонами, держась за живот и качаясь из стороны в сторону, направилась в ближний лесок.
Она так шла, поднимая и резко опуская правую руку, несколько раз крикнула:
– Не ходите за мной не хто! Не ходите!
Но двое все же пошли – свекровка ее Наталья, да троюродница Алевтина. Та уж не могла не пойти, крепко она всю жизнь любила Пелагею.
– Ште оно с ей тако приключилось, с женочкой нашой, – судил-рядил народ, – кака-така лихоманка?
– Ребеночка она несет, – знаю я… – сказал кто-то.
И все замолчали.
Пелагея родила прямо тут, в лесочке. Роды были скоротечные, с обильной кровью. Был выкидыш.
Женщины ей, как могли, помогали.
Пелагея сидела на земле с окровавленным подолом, держала на ладонях маленького человечка.
– Вон, уж не шевелится. Перестал, – сказала спокойно троюродница, – помер он.
А Пелагея сидела, растопырив колени, держа в руках мертвое свое дите. И плакала навзрыд, и плакала.
– Говорила я ему, змееватику, куды ты меня гонишь, несу ведь я… А он, проклятой, нечего, говорит, ты баба крепка, стерпишь…
Она не знала, куда положить, куда девать мертвого ребеночка? Но из рук его не выпускала, прижала к груди.
– Ты, говорит, лучша звеньева, куды без тебя… Надо, говорит, идти, поди и не спорь… Не срывай колхозной план… Дурак проклятой! А я сено сгребаю, а у мня в глазах красны уголья… Вот и догреблась, без сыночика и осталась… Лучша звеньева…
Она посидела, постонала, потом умолкла и тихо сказала:
– Чего таперича мне Николай мой скажот? Он ведь сыночика-та жда-ал…
Не сдержала она рыданий, когда оторвала от груди окровавленный комочек. Аккуратно, как живого, положила в сторонку на травку, подошла к березке, стоящей рядом, и около нее вырыла руками яму. Обложила дно сухими сучьями и листьями. Подняла с земли крошечное тельце, расцеловала его всего и уложила на приготовленную постельку. Сняла с головы белый платок и обернула в него своего мальчика. Как в саван. Потом посидела над ним, постенала, как над родным покойником плачут поморские женщины, и завалила земелькой.
Похоронила.
Собрался вокруг народ. Ей никто не мешал. Все молчали.
А Пелагея склонилась над свежей могилкой. Сказала:
– Прощевай-ко, ребеночек мой, любименькой!
И, подняв к небу рот, завыла смертельно раненной волчицей.
* * *
Он давно, с деревенской школы, любит ее, она его. Они любят друг друга – молодой колхозник Кирюха Долгов и столь же молоденькая колхозница Настя Шмакова. Об этом знает вся деревня. Гремит и гремит на камушках лесной ручей Мошница, где-то на озере оголтело квакают лягушки. Голоса влюбленных звучат приглушенно.
Они сидят рядышком на берегу ручья, глядят на воду, прижавшись друг к другу плечами.
– Ндрависся ты мне, девка, – горячим шепотом сказывает Кирюха, – давно уж, у попа когда учились… Все я у тебя уроки списывал, штебы, значить, поближе к тебе быть.
Кирюха наклоняется немного вперед, вытягивает шею и заглядывает Насте в лицо. Долго на нее смотрит, хлопает влюбленными глазками, щурится. Физиономия у него счастливая и отчаянная. Он явно хочет сказать девушке нечто важное, давно выношенное.
– Люба ты мне, вот что. Обженитьсе хочу на тебе, Настасьюшка, стрась как хочу.
А та приотворачивает от него в смущении голову. Говорит как бы в сторону, кокетничает.
– А люба, дак и чево? Сватов-то чево не присылашь? Давно бы уж… Я ведь обжидаю…
Кирилл шумно вздыхает, говорит жалостливо:
– А матка моя бурчит. Грит, оне в богачестви живут, нам, грит, не ровня. Киселя кажинной день хлебают. Тебя, грит, Кира, за печкой держать будут. Им чево!
Настя куксится, теснее жмется к жениху, лаково-твердо выговаривает:
– А пусь оне попробуют на тебя… На мово желанного. Я тогды им устрою жись…
И Кирюха, крепкий парень, поднялся вдруг над землей, над травой, и девицу свою на руки поднял, и понес ее куда-то. Унес.
Егорко так и не понял, куда и зачем?
* * *
С полудня всем объявили:
– Завтра утром воротишше!
А это значит, конец сенокосу, все возвращаются домой.
И Егорко сразу побежал на речку, за окунями. Вся артель попросила его:
– Натаскай-ко, парнишечко, окуньков. Стрась как ушки напоследок похлебать хочче.
Он все успел, поспела и уха.
А вечером, на самом закате, косари и гребеи закатили «отвальную».
На западной стороне во всю небесную ширь и высь полыхал оранжевый закат. И серые облака, окантованные золотой краской, были разбросаны по всему цветному пространству. Казались они стадом овец, разгуливающих по небесным пажитям.
Сенокосный народ, еще пару часов назад еле-еле принесший ноги с пожень, окончательно уставший, полуголодный, скрюченный тяжелым трудом, вдруг распрямился и поднял опять голову.
Народ наконец огляделся вокруг. И оказалось, что кругом шумит и колышется цветной лес, бушует вечная природа, блестит всеми красками озеро и шебечут птицы. И что вот уже завтра всех ждут родные очаги, свои хозяйства с тяжелыми, но необходимыми и близкими сердцу заботами, где звенят детские голоса.
Деревенский люд, нахлебавшийся свежей ухи, наевшийся ячменной каши, напившийся горячего чайку на брусничных, морошечных да клюквенных листочках, расселся вокруг костра на озерном бережку.
И, как всегда в такие минуты, русскому человеку захотелось петь.
Все вдруг, словно проснувшись, загалдели:
– Ну-кось, ты, Онисьюшка, запой-ко давай чего-нинабудь, штебы сердечко проняло.
– Веселенько давай, веселенько! – подхватили сидящие поодаль.
Молодуха Онисья, первая запевала и деревенская красавица, поправила концы ситцевого цветастого платочка, разгладила их на груди… Распрямила плечики. Помолчала, оглянулась вокруг со смущенной улыбочкой, мол, не судите строго, ежели чего не так… Закрыла глаза и звонко и громко затянула:
Не бела заря занимаичче,
А то парень молодой разгуляичче
На угори как да на угорышки…
Она запевала, народ подхватывал. Все хотели попасть в такт, не у всех это получалось, потому что не все умели петь, у кого-то совсем не было голоса. Но после тяжелых сенокосных дней и ночей людям нужна была разрядка. И песня получилась громкой.