– Что ты видишь? – голос чуть напряжен. По-видимому, она переживает чувство неловкости. Стыдится своей наготы, но и гордится ею, дарит жадному взгляду любовника, одновременно захватывая его, покоряя, завоевывая.
– Тебя.
– А еще?
– Красоту, – Кравцов сбрасывает оцепенение и, продолжая говорить, возвращается к прерванным делам: достать вино, откупорить бутылку, разлить по стаканам, нарезать хлеб, выложить папиросы…
– Я вижу красоту. Ты слышала, Рашель, о художнике Ла Туре?
– Ла Тур?
– Можно и по-другому, де Латур…
– Нет, не слышала. Он француз?
– Он лотарингец, что в семнадцатом веке не всегда означало – француз, – Кравцов протянул Рашель папиросу и приблизил свечу, чтобы дать прикурить.
Глаза женщины вспыхнули темным янтарем, кожа засияла шафраном и золотом, и налились всеми оттенками шоколадного цвета обращенные вверх соски.
– Жорж Ла Тур, как и его современник – мастер света свечи[15], писал людей, освещенных огнем. И делал это лучше многих. Просто замечательно! Особенно женщин…
– Не называй меня полным именем! – просит она, затягиваясь, и вдруг улыбается. – Зови меня Роша!
– Я буду звать тебя Реш, если позволишь, – Кравцов тоже закурил и протянул Рашель стакан с вином, оставив себе жестяную кружку.
– «Реш», буква древнееврейского алфавита, – папиросный дым клубится в пятне света, колеблется, течет. Сизый, палевый, белоснежно-серебряный.
– Так что ж? – пожимает плечами Кравцов.
– Тогда зови! – соглашается Кайдановская и подносит стакан к губам.
– Друзья называют меня Максом… – Доски пола холодят ступни, но лоб горит как в лихорадке, и словно от озноба вздрагивает временами сердце. – Мама тоже звала меня Макс…
– Макс, – повторяет за ним Рашель. – Максим. – пробует она на вкус полное его имя. – Товарищ Кравцов… – щурится, откладывая дымящуюся папиросу на блюдечко со сколотыми краями. – Товарищ командарм… Командарм… – стакан возвращается на табуретку, и женщина встает с дивана, открываясь взгляду Кравцова во всей своей волнующей наготе. – Иди ко мне, Макс! – произносит она вдруг просевшим на октаву голосом. – Обними меня, пожалуйста! Скорей! Сейчас! Сейчас же!
5
Занятия возобновились в четверг и увлекли Кравцова сразу же, с первой утренней лекции. Если честно, он не много от них ожидал. Ну, может быть, думал Макс, ему бы не помешал основательный курс штабного дела. Да и оперативное искусство совсем неплохо бы отточить, опираясь уже не только на живую практику доброго десятка кампаний, в которых привелось участвовать, но и на теорию, разрабатывавшуюся в том числе и такими крупными специалистами своего дела, как генерал Свечин. Но тем утром учебный день начался вовсе не с военных предметов, а с лекции по политэкономии, которую прочитал им – слушателям разных возрастов и разного уровня подготовки – Александр Александрович Богданов.
Богданов являлся одним из старейших русских марксистов и обладал вдобавок к обширным и глубоким знаниям в областях социальных наук невероятным талантом популяризатора. Возможно, он проигрывал многим лидерам революции, тем же Ленину, Троцкому или Зиновьеву, в качестве митингового оратора. Но лектор – в истинном, университетском смысле этого слова – он был, что называется, от бога. Кравцов, во всяком случае, слушал Александра Александровича с неослабевающим интересом, хотя и сам – в свое время: в обеих, судя по всему, жизнях – изрядно изучил предмет. Помнил он и критику, которой подверг Богданова Ленин в своей весьма спорной философской книжке «Материализм и эмпириокритицизм». Самому Кравцову, однако, позиция Маха и Авенариуса была куда как ближе, да и особой путаницы в «философских вопросах» Кравцов у Александра Александровича не находил.
Следующее занятие было посвящено не менее интригующей теме: психологии народных масс в период смуты, войны и революции. Лектор – профессор Рейснер – был шапочно знаком Кравцову еще по Петрограду семнадцатого. Гораздо лучше Макс помнил дочь Михаила Андреевича – Ларису, с которой едва не завел бурный роман, мелькнув перед ее жарким взором как раз между оставленным в прошлом Николаем Гумилевым и не успевшим еще войти в ее сердце и жизнь Федором Раскольниковым.
И Богданов, и Рейснер рассказывали много и о многом. Не то чтобы что-то из этого оказалось для Кравцова внове, но, с другой стороны, прошло уже немало времени с тех пор, как он обременял свой ум систематическими занятиями. Ему было интересно их слушать, и мысли, изложенные вслух и не последними в своей области специалистами, помогали не только восстановить былую систему знаний, но и организовать ее по-новому, воссоздав и совместив в ней разнородные блоки знаний самым причудливым, но непротиворечивым образом. Соответственно Кравцов больше слушал и думал, осмысливая с помощью Богданова всплывшие в памяти обширные отрывки из «Научного коммунизма» и «Политической экономии» академика Румянцева или восстанавливая, буквально «реставрируя» под академическое бормотание Рейснера, читанные и в этой, и в «той» жизни труды Лебона и Фрейда, Вильгельма Райха и Чарльза Миллса.
Он почти не записывал, да и некуда было. Разве что в сборник стихов Надсона, где на полях и между строк оставалось еще довольно много места. Однако по ходу занятий Кравцов обнаружил, что память его работает на удивление хорошо и на редкость эффективно. Она не только выбрасывала «на-гора» любые потребные сведения, однажды с умыслом или без оного захваченные ее казавшейся теперь безграничной сетью, но и позволяла запоминать сказанное едва ли не дословно. Впрочем, Максим Давыдович не обольщался. При ближайшем рассмотрении цитаты, всплывавшие в памяти, оказывались не достаточно точны, а сведения зияли лакунами, но, с другой стороны, все это было намного лучше, чем вообще ничего. Так что нежданному подарку судьбы – бога, черта или физиологии – следовало радоваться, не подвергая его бессмысленной и излишней критике. Вот ревизовать «подарочек» отнюдь не помешало бы, но исключительно с целью узнать, что еще ценного и полезного можно из этого «кладезя» извлечь.
После перекура, когда одни слушатели с потерянным видом пытались осознать «что это было», а другие приходили в себя после напряженной мыслительной работы, настала очередь долгожданной истории военного искусства. Занятие вел генерал Новицкий, которому ассистировал некто Шингарев – высокий, крепкого сложения мужчина, с крупными чертами лица и глубокими залысинами в светлых редеющих волосах. Одет он был, разумеется, в военную форму. Носил ее без затруднений и выправкой со всей возможной определенностью указывал на принадлежность к офицерам Генерального штаба, к кадровым штабс-капитанам или даже полковникам старой армии. Зачем Шингарев пришел на лекцию Василия Федоровича, сказать было трудно. Ни в каком ассистировании Новицкий, разумеется, не нуждался, да и разговор достаточно скоро стал общим. Тема лекции – действие оперативных объединений в условиях стратегической неопределенности – живо захватила слушателей, многим из которых было что сказать по обсуждаемому предмету. Во всяком случае, как только участники дискуссии поняли, о чем, собственно, идет речь.
– Позволю заметить, что в данном случае ни о каком искусстве не могло идти и речи, – сказал в какой-то момент Шингарев, и Кравцов его наконец вспомнил.
– Ну, конечно! – резко произнес он, вставая. – Вы ведь определенно рассчитывали сбросить дивизию красных в реку, не так ли, Николай Эрастович?
Услышав вопрос, Шингарев, распинавшийся перед слушателями уже минут пять и на беду свою приведший в качестве иллюстрации своего тезиса тот давний эпизод, замер и побледнел.
– У вас же бронепоезд, – Кравцов с интересом смотрел на военспеца, совсем недавно воевавшего на стороне Деникина. – Кажется, «Иоанн Калита» с морскими шестидюймовками, – наморщил он лоб, как бы припоминая. – Припасли для флангового удара. Я не ошибаюсь?
– Простите? – сверкнул стеклом круглых очков Новицкий.