Ни один из домов - почти одинаковых - на фотографиях не давал ответа. Они хранили молчание.
Этот дом для нее много значил - возможно, больше, чем значили люди, и больше, чем значил я тогда. Или даже - всегда.
Однажды после того, как мы с сестрой гостили там целую неделю, она написала нам письмо. Это было в самом начале нашей дружбы, мы только познакомились, нам еще нечего было скрывать от других.
"Вы - все, кто приезжает ко мне в гости, - писала она, - те, кого я люблю, и те, кого люблю меньше, те, кому я хочу дарить все лучшее, что имею, мне так жаль, что я не могу показать вам свой дом, тот дом, в котором вы бывали много раз, дом, который вы видели, в котором спали, ели, пили, слушали музыку, разговаривали, радовались, танцевали и грустили, а порой ссорились; дом, о котором у вас есть какое-то представление, свое мнение, да, там здорово, говорите вы, там очень здорово - но это ничего не значит, эти слова ничего не говорят о моем доме, и не в моих силах что-либо изменить, как бы горячо мне этого ни хотелось. Это как волшебство - дом скрывается от вас, он преображается с вашим появлением, и только когда вы все разъезжаетесь, когда здесь не остается и следа от вашего пребывания, а оставленные вами вещи спрятаны глубоко по шкафам, только тогда дом снимает с себя покров, открывает глаза, вновь обретает голос, думает, чувствует и молчит вместе со мной, смотрит вокруг своими окнами и благодарен мне, и любит меня так же, как я его. В своем одиночестве я лучше вижу его, глубже чувствую, мы становимся ближе: я в доме, дом в лесу, лес у моря - все под одним большим, мне одной принадлежащим небом.
Но стоит вам приехать, дом снова спрячется. И я никогда не смогу подарить вам то, что принадлежит мне".
Да, иногда она бывала патетична. И в то же время сентиментальна.
Сколько раз я вглядывался в окна на фотографиях, пытаясь ощутить, какое из них смотрит ее глазами.
А Серафим знал, теперь предстояло узнать и мне.
Впоследствии я приезжал к ней чаще. Иногда проделывал эти двести километров ради одной ночи - вечером туда, утром обратно - на одну ночь, волнующую, исполненную чудес. Иногда же у меня было больше времени, я оставался на все выходные или даже на всю неделю. Время в ее доме не бежало вперед, время кружило на месте. Оно разбегалось, как круги от брошенного в воду камня. Отсчет времени шел по настенным часам в кухне - единственным в доме. Но они были так изнурены, что короткая стрелка никак не могла подняться выше девяти, добравшись до девяти, она бессильно падала вниз - на шесть, и так без конца: шесть, семь, восемь, девять, шесть, семь, восемь, девять... И только минутная стрелка неутомимо продолжала свой бег, минуты здесь имели значение, более продолжительные единицы времени - нет. Как-то я привез ей новые часы, электронные, настольные, но к моему следующему приезду они пропали. Я не стал ничего спрашивать.
Понемногу дом начал ко мне привыкать. Принимать меня. Понемногу я стал понимать, о чем она писала в своем письме, понемногу я стал ощущать дом таким, каким он был, а не таким, каким мы его видели.
Может, потому только, что все меньше и меньше оставалось от меня самого. Эта женщина незаметно впитывала меня. Встретив ее, я становился ею телом и душой. Я в то время был бесхарактерным юношей - необразованным, леноватым, безвольным и довольно малодушным, зато у меня были нежные руки и губы, и я был полностью открыт ей.
А она, она была - целый мир, то солнечный, то пасмурный, она была и день, и ночь, и зима, и лето, она была человек-театр. Она играла и пела мне, читала вслух и рассказывала истории. Она мне танцевала и нянчилась со мной. Воспитывала и учила. Она сделала меня собой. От меня исходил ее запах, я смотрел, как она, говорил, как она. Мои глаза всегда были широко раскрыты, и это было лишь зеркало, обращенное к ней. Я с головой укрывался ею, и дом уже не замечал меня. Ведь меня не было.
- Не скажу, - резко бросил Серафим, прервав мои воспоминания.
- Ну, уж нет - скажешь!
Потянувшись через стол, я грубо схватил его за запястье. Наши локти упирались в стол, как будто мы готовились померяться силой. Какое-то время мы смотрели друг другу в глаза. В его глазах ничего нельзя было увидеть, но они не были пусты - они были непроницаемы.
Я отпрянул и отпустил его руку.
- Да ничего ты не знаешь, старый пьяница, - пробормотал я.
Серафим растирал запястье и ухмылялся отталкивающей, слюнявой, почти беззубой улыбкой. На улице смеркалось, за дверью заскулила собака, Серафим поднялся, чтобы впустить ее, заодно включил свет. Над столом зажглась тусклая лампочка в абажуре из грязной газеты. В комнату вошло чудовище и преданно легло у ног Серафима.
- И почему вообще к тебе люди ходят? - спросил я зло.
- Дураки потому что.
Не такого ответа я ожидал, но, по меньшей мере, он звучал убедительно.
В то последнее утро, когда я снова уезжал в Ригу и сфотографировал дом, в котором она только что, смеясь, скрылась, сфотографировал лишь потому, что оставался еще один кадр в новеньком фотоаппарате, которым до того я щелкал только море, море и море, да небо, да папоротник, да натюрморты на кухонном столе, как будто море, небо и папоротник важнее людей, - в то утро у меня было слабое предчувствие, что мы больше никогда не встретимся. Во мне уже зарождалось и давало свои ростки расставание. Я был печален и в то же время испытывал удивительное облегчение.
Просто ее стало слишком много во мне, я почувствовал это в тот момент, когда сделался своим для ее дома или прекратил существовать.
Я знал, что так может продолжаться годами, я мог бы воспринять от нее все, чего еще не знал, да так и не узнал: имена и сочинения древних греков, тексты корифеев современной литературы, темные манящие глубины классической музыки - все, что так естественно окружало ее в этом домике посреди леса, где все эпохи протекали одновременно - с шести до девяти, - но я больше не хотел, чтобы так было.
Интуитивно, однако вполне отчетливо я чувствовал, что ее мир - это не мой мир, я должен вернуться на отведенное мне место - к мужчинам, которые тяжело работают днем, а вечером за кружкой пива расслабляются перед телевизором, которые вспоминают о женщинах, только когда хотят трахаться, и не воспринимают каждый половой акт как мистерию. Там у меня под ногами была прочная и надежная почва, которую я боялся утратить.
Только я не подозревал тогда, что уже отравлен и никогда не смогу примириться с тем простым укладом, который предлагает жизнь.
Да ну, это слишком мудреное объяснение.
В конце концов, я просто понял, что ничего у нас не может получиться.
Ничего не может получиться.
А раз получиться ничего не может, то нечего и время терять.
А если мужчина что-то решил, он уже не станет оглядываться назад.
Можно назвать это решительностью, можно малодушием.
Или назовите мужеством - здесь и то, и другое вместе.
Конечно, я помнил ее еще очень долго, около года или больше. Каждую женщину сравнивал с ней и ни в одной не находил того, от чего когда-то бежал и к чему снова стремился.
И она искала меня.
Писала письма, полные отчаяния, читать их было тяжело.
Писать она умела!
Разбирая ящики стола, я нашел и эти письма, целую стопку, многие так и не были распечатаны.
Назовите это мужеством.
Не распечатал я этих писем и в этот раз, спустя годы. А распечатанные не стал перечитывать.
Я их сжег.
Иногда я настолько отчетливо могу вспомнить ее лицо, будто она сидит напротив. А иногда никак не могу вызвать его в памяти. Чаще всего ее образ возникает, когда я его не жду: за рулем, в постели с Илзе, на работе. А бессонными ночами, когда пытаюсь увидеть его рядом с собой, - он не приходит. И тогда я не могу заснуть.
Мне надо было обрести покой.
Я не заметил, как Серафим достал бутылку самогона, открыл и налил нам обоим. Я не заметил, как выпил свой стакан. Или, может, два.