Дафна Дюморье
Путь к вершинам, или Джулиус
Daphne du Maurier
JULIUS
Copyright © Daphne du Maurier, 1933
This edition is published by arrangement with Curtis Brown UK and The Van Lear Agency LLC
All rights reserved
© Е. В. Матвеева, перевод, 2019
© Издание на русском языке, оформление
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2019
© Издательство АЗБУКА®
* * *
Часть первая
Детство
(1860–1872)
Первым его побуждением было протянуть руки к небу. Белые облака казались такими близкими – бери и гладь эти создания, что так чудно́ скользят в синем просторе небес.
Они плыли прямо над головой, почти касаясь ресниц, – всего-то и надо ухватиться за лохматый край, и облака станут твоими, навеки будут принадлежать тебе. Какой-то голос нашептывал: мол, скорей хватай и тащи вниз. Он протянул к ним руки и позвал их, но облака не послушались. Они уплыли, равнодушные и бесстрастные, будто их и не было; ветер унес их вдаль, как клубы белого дыма, возникшие из ниоткуда и исчезнувшие в никуда, подобно тому, как растворяется в воздухе парок от дыхания.
Почему? Он не понимал. В его глазах отразилось капризное недоумение, личико сморщилось в извечной гримасе, которая бывает и у младенца, и у хмурого старичка, а откуда-то из глубин его существа вырвался протяжный горестный крик – отчаянный плач новорожденного, который сам не ведает, чего он хочет; старое как мир обращение земного к небесному: «Кто я? Откуда пришел? Куда иду?» Первый в жизни плач и последний в жизни стон. Вдох ребенка и вздох старика.
Белые облака исчезли, но тут же с самого края в узкий детский мирок вплыли новые; гримаска вновь сменилась выражением надежды – надо просто еще раз протянуть руки и позвать. Неудача ничему его не научила, в его взгляде читался все тот же вопрос. Едва родившись, он уже требовал ответа, который будет теперь искать до последнего мгновения жизни, подобной яркой искорке, взметнувшейся в холодный воздух.
Джулиус Леви родился в Пюто́, бывшем в ту пору маленьким городком, скорее даже деревней, на берегу Сены. Улица, на которой стоял дом Джулиуса – теперь там дымят высокими трубами огромные заводы, – во времена его детства звалась рю Жан-Жак. То была извилистая мощеная улочка, сбегающая далеко вниз по склону холма к большаку на Париж. Вдоль нее кривились, почти соприкасаясь друг с другом, серые унылые лачуги; в мрачные комнаты с трудом проникал свежий воздух.
В последнем доме, столь же скособоченном и пагубном для здоровья жильцов, как и все остальные, было две комнатушки и каморка размером едва ли больше шкафа. Этот дом принадлежал деду Джулиуса, Жану Блансару. В нем он жил со своей дочерью Луизой и зятем, Полем Леви. За домом простирался заросший бурьяном пустырь, куда жители квартала выливали помои и выбрасывали мусор. Его никогда не вывозили, по пустырю рыскали бродячие собаки и кошки – тощие, изможденные животные, которые охотились ночью и будили жителей пронзительными голодными воплями.
Днем на куче мусора играли ребятишки. Они катались с нее, копались в отбросах и нечистотах в поисках «сокровищ» и нередко натыкались на всякие съедобные остатки – пол-яблока, засохшую краюшку хлеба, сырную корку, – которые запихивали в рот, повизгивая от удовольствия, смакуя недозволенную пищу.
Научившись ходить, Джулиус тоже стал играть на этой куче. Кулачком он выбивал крышки из старых консервных банок, засовывал в них нос и слизывал с краев остатки содержимого, а потом, почесываясь, хитро косился по сторонам – нет ли рядом такого же маленького охотника до банок, который только и ждет, когда он, Джулиус, зазевается.
Постепенно, согласно естественному ходу событий, Джулиус из пугливого комка плоти и нервов превратился в маленького человечка со своими ощущениями и рассудком, умеющего пользоваться органами чувств и начинающего осознавать, что вокруг него родные лица, а лачуга, улица и сам Пюто – его дом.
Наступал час ужина, все усаживались за стол. Джулиус, с повязанной вокруг шеи салфеткой, распахивал черные глазки, когда мать ставила перед ним миску дымящегося супа. После Джулиус съедал несколько кусочков чесночной колбасы с дедовой вилки, кусочек сыра с материного пальца и, наконец, отпивал вина из стакана деда. Когда малыш, смешно качнув головой, закатывал глаза, старик хохотал так, что трясся весь стол. В понимании Джулиуса все это означало покой и изобилие – и то, что он сидит за столом, сытый и напоенный, и то, как, почти засыпая на своем стульчике, ощущает запах еды, питья, табака и, будто сквозь туман, слышит голоса матери и деда – людей, каждый из которых часть его самого и друг друга.
И вот, когда его голова уже клонилась на грудь и мать брала его на руки, чтобы отнести в постель, дверь снова открывалась и в дом входил отец – бледный, худой и молчаливый человек с такими же, как у Джулиуса, черными глазами и волосами и с длинным острым носом. Миру и покою в семье тут же наступал конец, мать и дед становились другими. Дед бранился и ворчал, вздергивая плечами, а мать принималась визгливо кричать, жалуясь на то на се; их голоса заполняли всю комнату, но звучали теперь совсем по-другому.
Отец, похожий на тощего волка, молчал, не обращая на них внимания. Он спокойно ел в углу, своей невозмутимостью приводя жену и тестя в ярость, после брал с полки флейту и какое-то время сидел, покачиваясь в кресле-качалке, – глаза закрыты, на лоб спадает прядь черных волос. Иногда он смотрел на плачущего от усталости Джулиуса в испачканном передничке и, обнажая зубы в странной улыбке, похожей на волчий оскал, бросал деду и матери:
– Хотите из него скотину тупую сделать, обжору, поросенка? Чтобы он как животное жил?
Они таращились на него, багровея от возмущения: дед от удивления едва не ронял трубку изо рта, мать, задрав подбородок, выковыривала булавкой от броши застрявший в зубах кусочек мяса.
– Чего суешься, куда не просят? – ругалась она. – Что, ему и поесть уже нельзя, бедняжке? Права, что ли, он такого не имеет? Кто за еду его платит? Скажешь, ты, что ли?
К ее голосу тут же присоединялся громогласный дедов, и на отца выливался поток грубых, язвительных насмешек:
– Сиди и помалкивай там в своем углу и отродье свое оставь в покое. Кто ж мы все, как не животные, а, дурачина? Сам-то не по-звериному, что ли, с его матерью лежал? И не оттого ли дитя народилось? Пусть научится и животу угождать, и не только ему, как его папаша в свое время.
Он разражался хохотом, вновь сотрясая стол, и заходился в кашле. Дочь хлопала его по спине, а он плевал в миску.
– Ну тебя, – махала рукой дочь, и грудь у нее колыхалась от смеха. – Старикан бесстыжий.
Они переглядывались – раскрасневшиеся великаны со светлыми волосами и голубыми глазами, до нелепости похожие друг на друга. Мать снова напихивала себе в рот чесночной колбасы, дед пил, причмокивая, – с мокрого подбородка на рубаху стекала тоненькая струйка вина.
– Жид, – ухмылялся старик, махая вилкой в сторону зятя. – Жид несчастный.
Поль Леви вытягивал ноги, снова закрывал глаза и, поднеся к губам флейту, извлекал из нее причудливый жалобный звук – тот прорезал воздух, будто крик, рожденный в лесной глуши. Джулиус, сидя на коленях у матери, полусонно таращился на отца – такого бледного и странного в свете свечи, – и ему казалось, что это его, Джулиуса, песня, его крик, которые вместе с отцовским лицом растворяются и исчезают, и сам Джулиус тоже. Музыка проникала в душу, баюкала, унося в дальние дали, что существуют лишь во сне, но исчезают с приходом дня, и он понимал, что это какое-то волшебство, понятное лишь ему и отцу. Потом Джулиуса, уже не видящего ничего вокруг, блуждающего где-то в заветном городе, переносили в постель, а когда он просыпался среди ночи, из каморки доносился оглушительный дедов храп, и никакого заветного города уже не было. Повернувшись на бок, Джулиус искал утешения у большой материнской груди – она была такой осязаемой и настоящей, в отличие от тихой музыки, растворившейся в воздухе; неподвижная, обмякшая фигура на другом краю кровати была уже не чародеем, который обращался к нему и понимал его, а всего лишь спящим отцом, горемычным евреем. Улыбнувшись, Джулиус сворачивался калачиком под боком у матери – ее привычное тепло нравилось ему больше, чем непонятный шепот из сна. Многое тогда озадачивало его детский ум, вот и отношения между этими двумя родными ему людьми казались чем-то непостижимым.