– Какая она тебе девчонка? Защитничек! Там пол-Почекалово перебывало, может, и ты попробуешь?
– Ну, дура! Вот дура какая!
– Я тебе счас дам дуру! В доме все стоит и едет. Малина весь огород задавила. Вчера по телевизору сказали, что ее надо еще в марте вырубить, а ты в мае не чешешься…
Петр Матвеич дохлебал щи, привычно удивляясь всезнайству супруги. Словно в дозорную трубу глядела и все видела, что делается в басмановском доме. Потом Нюраха подала ему гречневой каши, залив ее молоком, и он хлебал ее, как щи, а к чаю он съел утреннюю лепешку, чуть подсоленную, но теплую и вкусную.
– Иди-ка закрой парники, – сказала она, – а то я застыла сегодня. Проливала их кипяточком. А к вечеру уж огурцов натыкала. Да и в баню воды натаскала. Завтра уж протопим…
Петр Матвеич нахлобучил кепку и вышел. После тепла и щей ударило свежестью сырой и крепкой. Дожди промывали снеговые шапки гольцов, ручей полнился, кипел. Воды его шумели, как застолье в праздник. Дождя не было, но небеса еще пучились, тучи, как раскормленные щуки, рыскали низко и угрожающе. Большой огород лежал сырой, растерзанный, ожидая его рук. Земля лоснилась и тянула к себе.
Петр Матвеич потрогал ладонью середину вскопанной Нюрахой грядки. Недра земли еще холодили. Садить рано, но копать пора. Петр Матвеич виновато оглядел огород: заждался, родимый, беспутного своего хозяина. Жалко было дня, потерянного без этой земли. Нюраха вон в дождь две грядки вскопала. Петр Матвеич поднял с земли оставленные ею лопату и грабли, унес в сарай. Потом потрепал за загривок Кабыздошку, которая от нежданной ласки хозяина суетливо повизгивала и лизала ему руки.
Дома Нюраха смотрела телевизор, лежа в горнице на диване и водрузив очки на нос. Петр Матвеич прошел холодную горницу, которую не любил, и в своем закутке лег на кровать поверх покрывала.
– Скинь покрывало-то. Счас портянку сделаешь из него. У меня руки не казенные – стирать.
Петр Матвеич послушно встал, скинул покрывало с кровати на лавку. Нюра вошла к нему в комнату, аккуратно сложила покрывало и села подле него на лавочке, плотно прижавшись спиною к печи. Оба молчали, глядя на низкое небо над голой рябиной в окне.
– У всех дети как дети. У одного в институте. У другого замужем. А у нас, Петька, хуже всех дети. Тюрьма да… – Она плакала тихо в подол крайней юбки, вытирая им нос и слезы. – Но почему, почему?.. Может, они проклятые у нас? Мне кажется, твоя мать их не любила…
– Ну, ты скажешь тоже! – Он отвернулся к ковру и замолчал. Она всхлипнула в последний раз, вздохнула и ушла к себе…
* * *
Ночью он проснулся от постукивания в окно.
– Дождь, что ль, опять? – негромко сказал он себе.
Нюраха вдруг отозвалась, сразу и охотно.
– Развиднелось. Вон звезд сколько! Утром приморозит.
– А я тебе говорю – это дождь стучит.
– В башке у тебя стучит. От перепоя. А у меня звезды светят. «Ковшик» вижу…
– «Ковшик» у нее, глянь. Чему тебя только в школе учили? «Ковшик» на севере, а ты на западе спишь.
Он встал, прошел холодную горницу и долго пил воду на кухне прямо из ведра. Впотьмах не нащупал ковш, а свет зажигать не хотелось. Потом, по очереди откидывая крючки на кухне, в сенцах, на веранде, вышел на крыльцо. Дождь стучал дробно и сочно, бил он крупнее, чем днем. Верный признак, что скоро он закончится и установится долгая ясная погода.
Пора бы. Где-то в России уже отсеялись и яблони в цвету, а у них еще не пахали, и лист не распустился даже на березах. На западе, куда выходило Нюрахино окно, развиднелось, и ясный клочок неба был усыпан звездами. Он постоял еще немного, глядя, как налетевший верховик треплет, треплет голую гривку рябинки, зевнул и пошел в дом.
– Вот потрогай майку, – сказал он, входя к Нюре в комнату, – мокрая, – дождь идет.
– Ты воду вон пил и замочился, – ответила она.
Она полусидела на постели, и он различал ее тонкие руки и, главное, волосы, распущенные по плечам. Он редко видел ее простоволосой. Она носила платки. И этот силуэт жены, помолодевшей во тьме, волновал его. Он помолчал, глядя на нее, потом неожиданно для себя сказал:
– Знаешь, Нюраха, я думал про наших пацанов. Оно с какой стороны глядеть. Вон сколь Горбач горя нам принес, а этот алкаш!.. А они, поди, по тюрьмам не сидели. И сколь их таких. Ими, поди, родители гордились, карьера: Россию всю переломали. А наши только свои жизни ломают. Может, перемучаются да вернутся. Господь ведь по-своему судит. Не по-человечески. Академики эти сколь народу перепортили, Чернобыль этот…
– Пе-еть-ка! – протянула она испуганным и радостным шепотом. – Ой, Петька! Ты сам, что ль, додумался?
– Додумаешься, горе раз такое, – вздохнул он. – Одна ты, что ль, переживаешь? А у меня сердца нету?!
– Наладятся они, – подтвердила Нюраха, – вот я чувствую, что наладятся. Счас время такое. Да ты и сам сколь бродил.
– Да, да, – поддержал он ее. – Надо переждать, перетерпеть. А ты бы не ругалась так, Нюраха. А то без того сердце болит, да еще если по мелочам дергать, дак мы не протянем долго.
Он гладил ее руки.
– Отстань, не надо! Иди вон к Надьке Басмановой.
– Ду-ра! Во где дура-то!
– Я-то, конечно, дура.
Она иногда умиляла его каким-то движением, быстрым и плавным, оставшимся от молодости.
– Знаешь, где «ковшик-то»? Он на кухне. А у тебя Венера светится.
– Иди ты! – удивилась она. – Откуда ты знаешь?
– У меня по астрономии пятерка была.
– Врешь ты все. У нас сроду и учителя такого не было.
– Как не было?! Все-то ты забыла!
Комната ее была душистая от всяких женских запахов: духов, мыла, кремов, которыми любила себя натирать и душиться Нюраха, но его волновал всегдашний ее запах. Это запах свежести, даже сырых промытых камешков, молодой речной прохлады. Может, потому, что она всегда полоскала в ключе белье, может, еще отчего. Но он слышал этот запах, пробивавший всю эту пряную дрянь, горячо витавшую в воздухе.
– Речкой от тебя пахнет, – вздохнул он.
– Че-го?
Он хотел ей сказать, что бывают бабы жаркие и жирные, как земля в июле, а бывают, как огонь, а она, Нюраха его, что речушка чистая… Но вовремя остановился. За такие познания он вполне мог в лоб схлопотать, а ему вовсе не этого хотелось…
* * *
Снилось ему что-то молодое, легкое. Он несколько раз просыпался утром и, открыв глаза, узнавал знакомые силуэты своей комнаты, услыхав отдаленное дыхание жены, блаженно улыбался и тут же возвращался в то счастливое, что щедро дарила ему эта ночь. Утром он услышал ее зевок и проснулся готовно и радостно.
– Нюра, че снилось? – спросил он.
Нюраха молчала.
«Опять…» – подумал он и выглянул в окно. Рассвело, но солнца еще не было. Рябинка стыла, вся усыпанная крупным жемчугом недавнего дождя. Капли застыли и на протянутой веревке для белья, и на спинке старого стула, валявшегося на траве, прошлогодней и рыжей, которую по утрам все еще била изморозь.
– Пойду, – сказала Нюраха, – проверю навоз. Таскают, падлы, навоз. Давеча бежит старуха Матрена с ведром и – к моей куче, а я встала и стою. Увидала меня – и по дороге навоз собирать.
– Она по дороге и собирает. Напридумываешь на людей. Ну кто ночью за твоим гамном полезет?!
– Я за это гамно пенсию свою отдала, – ответила Нюраха, зевая за перегородкой, скрипя пружинами кровати и шурша юбками.
– Да полежи ты, дуреха.
– У тебя для меня только «дура» да «дуреха», а другого имени нету, – говорила она уже на кухне добродушно.
Потом раздался густой зев открывающейся двери, и Петр Матвеич стал смотреть в окно, как она проходит по ограде, запахивая на себе старую его телогрейку, чуть согнувшись, глядя в землю и что-то бормоча про себя; за ней, помахивая хвостом, плетется Кабыздошка, и у обоих какое-то одинаковое, одинокое и понимающее выражение в глазах. Возвращалась она не сразу, шла с криком, на ходу пнув таз на траве. Петр Матвеич настороженно приготовился.