Белов насмешливо сощурился:
– Неужто кажного?
– А ты как думал? Уполномочие на то имею.
– Чего же ты Зыкова не отловил, когда он по первому снегу с сынами с Камышинского ключа трое саней березы вывозил?
– Это кады было? – изобразил удивление Терентий.
– А то не помнишь?
– Убей бог! – приложил руки к груди Ёлкин.
– Так вы же с Лукой Сысоевым от Варначихи шли, в аккурат с Зыковыми столкнулись. Мне сам Лука и сказывал, – поддел приятеля Анисим.
– Вот ты такой и есть, – обиженно выговорил ему Терентий. – Чё заноза в заднице… Я так разумею, не зря народ придумал: «С богатым не судись». А ты, ну ничё не разбираешь! От энтова тебя и не любят.
– Не девка я, чтобы меня любили, – отозвался Анисим.
Он и раньше не умел подлаживаться под других, заглядывать в глаза тем, кто побогаче, кто у власти, а как схоронил свою Степаниду, вообще нелюдимым стал и, оказавшись в Сотниково, сдружился только с Терентием, они были родом из одной курской деревеньки и даже какая-то дальняя-предальняя родня. А с «уважаемыми» членами сотниковского общества Белов не очень ладил. Не то чтобы скандалил и в ссоры ввязывался, нет, он не отличался разговорчивостью, но сказывалась не утихшая в сердце горечь от потери жены, а потому любая брошенная им фраза звучала как-то слишком язвительно и чересчур прямо. А кому это понравится?!
3
По-городскому высокий, с кирпичным низом, с широкими окнами, окаймленными наличниками, разукрашенными причудливой резьбой, четырехскатный, крытый железом, дом пристава высился на взгорке совсем неподалеку от приземистой избы священника да аккуратной церквушки, прошлой осенью чисто обшитой тесом и покрашенной в небесно-голубой цвет, при лунном свете сразу становящийся густо-синим. Все село, все изгибы реки были видны отсюда как на ладони.
Зыков Маркел Ипатьевич, торгующий, знающий себе цену крестьянин, даже покрутил головой: вот становой пристав Збитнев Платон Архипович любит пожить на широкую ногу. Служба позволяет. Чего-чего, скажем, а керосина вовсе не экономит, даже сейчас сквозь неплотно прикрытые ставни пробиваются узенькие, но яркие полоски света.
Маркел Ипатьевич пригладил ладонью бороду, подошел к парадному крыльцу с полукруглым навесом, покоящимся на массивных четырехгранных металлических прутах, скрученных в тугую спираль. Он потопал ногами, сбивая с сапог снег, и сбросил с плеча увесистый мешок, в котором глухо, как поленья дров, бились друг о друга жирные мороженые обские стерляди. Сняв шапку, Маркел Ипатьевич вытер ею взмокший от натуги лоб, отдышался и только тогда двумя приплюснутыми, плохо гнущимися пальцами деликатно подергал свисающий из просверленного в косяке отверстия шелковый плетеный шнур с костяным желтоватым шариком на конце. За дверью раздался мелодичный звон колокольца, послышались грузные шаги, дверь распахнулась.
Выставив перед собой большой керосиновый фонарь, на Маркела Ипатьевича уставился сам хозяин дома – грузный пристав, мундир которого давно уже потерял талию. Вторично сдернув с седой головы шапку, Зыков торопливо, но почтительно поклонился:
– С праздничком, Платон Архипыч! Извиняйте, ежели кады чем не потрафил…
– Спасибо, любезный, – разглядев и узнав в посетителе одного из самых богатых сельчан, когда-то хорошо нажившегося на извозе, а позже, после открытия Сибирской железной дороги, переключившегося на маслоделие и торговлю, достаточно уважительно отозвался пристав. – И ты меня прости, если когда резким словом обидел…
Прикидываясь простачком, Зыков конфузливо осклабился:
– Тут баба моя подарочек сгоношила, не побрезговайте…
– Чего же ты в дверях стоишь? – укорил Платон Архипович таким тоном, будто давным-давно зазывал Зыкова в гости, а тот вот все не шел и не шел. – Проходи, любезный, проходи… Мешок свой… э-э-э… в коридоре оставь…
В прихожей Зыков проворно скинул новенький овчинный полушубок, рукавицей еще раз обмахнул начищенные сапоги и, продолжая прикидываться, совсем было примерился бросить его в угол, но пристав все так же укоризненно протянул:
– Маркел Ипатьевич…
Зыков поспешно кивнул. Пристроил полушубок и шапку на монументальную, красного дерева, вешалку, степенно одернул пиджак, проверил, на все ли пуговицы застегнута праздничная рубаха, глянул в зеркало и, пригладив ладонями густые, уложенные на прямой пробор волосы, обильно смазанные коровьим маслом, шагнул в комнату, откуда доносились приглушенные голоса и неторопливые переборы гитары.
За большим круглым столом, уставленным закусками и бутылками, подперев тонкой бледной рукой изможденное лицо с тяжелыми мешками под глазами, сидел учитель сельской школы Симантовский. Когда-то, обучаясь в Москве на юридическом факультете, он с юношеским максимализмом нырнул в идеи народничества, бросил учебу, пытался стяжать себе некие лавры на ниве просвещения инородцев на самых окраинах Российской империи, но судьба единомышленников, подвергнувшихся арестам, слухи об их тяжелой доле да и сами сибирские нравы и суровые морозы быстро остудили пыл Симантовского, постепенно переместив бывшего вольнодумца подальше от этих самых окраин, поближе к местам достаточно обжитым и обитаемым. Вот уже седьмой год Симантовский учил уму-разуму местных крестьянских ребятишек, а вечера посвящал горькой.
Не обращая внимания на робко остановившегося в дверях Зыкова, он продолжил, по всей видимости, давний, может и нескончаемый, спор с вольготно откинувшимся на обитую палевым шелком спинку диванчика чернявым молодым священником.
– Вот вы, отец Фока, изволили заметить, что, дескать, тунгусы и остяки тоже народ крещеный, но смею вас уверить, христиане они весьма номинальные. Как были дикарями темными, так и остались. Зачем только наш исследователь Миклухо из России в Южное полушарие мотался? Проще высадиться в Енисейской губернии: куда ни пойди, везде дикари, только температура воздуха холоднее.
Священник, обмахнув рукой безупречно чистую рясу, поправил висящий на груди золотой крест, задумчиво обхватил гриф гитары, украшенный розовым бантом, лениво пробежал пальцами по струнам:
– Не могу согласиться с вами, господин учитель, христианство не может не сказываться на нравах…
– Да плевать они хотели на ваше христианство и на ваши нравы, – подцепив вилкой тонко нарезанный кусочек осетрового балыка, равнодушно, но и чуть поддразнивающе, возразил Симантовский. – Вот вы у нас теоретик, а я среди тунгусов жил… Лю-до-еды они. Понимаете, лю-до-еды! Когда им жрать нечего, они друг друга едят. Один тунгус свою бабу слопал. Понимаете, сло-пал!
Отец Фока недоверчиво хмыкнул, его красиво очерченные брови почти сошлись на переносице, но спор продолжать он явно не имел желания. Взяв на гитаре еще аккорд, он улыбнулся в черную ухоженную бородку:
– Если вы, Николай Николаевич, не преувеличиваете, значит, пришло время заняться реформацией, по крайней мере ввести для инородцев еще одну заповедь: не ешь ближнего своего…
Зыков не решался войти в комнату, чтобы не прерывать умный разговор, но тут появился пристав, видимо пристроивший мешок со стерлядью, и гулко попенял ему:
– Маркел Ипатьевич! Ну что стоишь?! К столу, к столу! Ну же…
Помявшись для порядка, низко всем поклонившись, Зыков преувеличенно боязливо опустился на гнутый венский стул рядом с учителем Симантовским, замер, не зная, куда девать глаза.
– Господа, – пристав развел короткими, но сильными руками. – Будет вам! Нельзя же все время о тунгусах. Что, на них свет клином сошелся? И вообще… – он засмеялся. – Вы, Фока Феофанович, я уж вас так, по-мирскому, вы тоже к столу садитесь. Сейчас Артемида Ниловна порадует нас осетринкой…
Вдохновленный словами пристава, отец Фока приободрился. Неожиданно сильным густым басом, который совершенно невозможно было заподозрить в молодом человеке со столь изящной фигурой, пропел:
– Не искушай меня без нужды возвратом нежности твоей, разочарованному чужды все обольщенья прежних дней…