Вот и мне поневоле приходится…
Но я, признаться (так же как и Сильвестр), не особый охотник до подобных игр. Недаром в тетради записано, как Генрих Великий однажды иронически-высокомерно и безапелляционно заговорил с Сильвестром о славе.
Нейгауз. А почем, душенька, нынче слава? Ты не справлялся?
Сильвестр. Говорят, подешевела. Отдают за копейки.
Нейгауз. Вот-вот, и я слышал. Как бы это поточнее разузнать?
Сильвестр. А вам зачем? Вы и так знамениты…
Нейгауз. Я бы, может, и приобрел. Лишняя слава не помешает. Все-таки учеников воспитываю… Книгу написал… Все еще выступаю иногда, бренчу на рояле… Потрудись, голубчик. Потолкайся на рынке. Разузнай. Тебе это, пожалуй, тоже полезно.
Сильвестр. На рынке?
Нейгауз. Что ты удивляешься! Слава – это рынок.
Сильвестр. А в каком ряду?
Нейгауз. Пожалуй, в цветочном, где розами торгуют. Хотя корзины роз – это еще не слава. Потолкайся лучше в овощном…
Сильвестр. А в овощном-то что?
Нейгауз. В овощном-то? А там гнилые помидоры продают. Как запустят в тебя гнилым помидором, как по лицу у тебя потечет, вот и будет тебе истинная слава… (После этого Генрих Густавович долго – до слез – смеется, вытирая платком глаза.)
Вот и я не охотник, хотя в этих играх так легко заработать себе лишние очки. Заработать очки, сколотить капиталец, с выгодой пустить свои денежки в оборот, разбогатеть и даже прославиться.
Я ведь усиленно хлопотал о ней, о славе-то – если не своей собственной, то славе Сильвестра Салтыкова. Но увы: Сильвестр усвоил урок Нейгауза. Слава ему была не нужна. Он мыслил свою музыку даже не авторской, а церковной. И – что там слава! – готов был отказаться от собственного имени, лишь бы его пели в храмах.
Что ж, тогда позвольте мне, грешному и убогому, чуть-чуть прославиться. Прославиться хотя бы как владельцу этих тетрадей (а я все-таки владелец и не спешу передать их в архив или выставить на аукцион!).
Мне ведь завидовали, у меня выманивали, сулили немалые суммы. Наследники моих героев так вокруг и вились, клубились, семенили за мной мелким бесом: «Вы уж, пожалуйста… подарите или продайте. Мы вам очень хорошо заплатим. Называйте цену, а дадим вдесятеро». Пытались украсть, домушничали, отмычкой замки открывали – вот до чего доходило.
Но не получилось: надежно спрятаны тетрадочки. Ангел с пламенным мечом обращающимся рядом поставлен. Сверк! – и руку долой по локоть, а то и по самое плечо. Не забалуешь.
И еще два слова о тетрадях, раз уж мне позволено. Даже не столько о тетрадях, сколько о связанных с ними побочных обстоятельствах, которые при ближайшем рассмотрении могут оказаться вовсе и не побочными…
Впрочем, я заболтался (как в иных случаях Нейгауз). Поэтому добавлю всего два слова о тетрадях. Два слова – и замолкну.
Я менее всего склонен окутать историю их чудесного обретения туманом ложных вымыслов, интригующих недомолвок и намеков. Касаясь этого предмета, я старался быть предельно откровенным, как это мне и свойственно, и не уклоняться от той простоты, которая довольствуется двумя-тремя штрихами, чтобы передать самое главное. Поэтому я не играл словами, не жонглировал ими, как кеглями, кольцами и мячиками, и не позволял себе увлечься красноречием, хоть сколько-нибудь затемняющим смысл моих высказываний.
Не обессудьте: так уж воспитан.
Словесная патока, засахаренная пробка в горлышке стеклянной бадейки (ее приходится пробивать ложкой, чтобы добраться до варенья) были мне так же противны, как скипидарно воняющая вакса, которой смазывают сапоги, чтобы затем отзеркалить их щеткой.
Нет, никаких затемнений, никакого засахаренного варенья!
7
Я всегда исповедовал тот же принцип, что и сам Сильвестр: стремиться к полной ясности или, как он любил говорить, к трезвению ума. Так же как и он, я ненавидел любые попытки взыскать истину умом нетрезвым или вовсе скрыть ее, превратив в замутненное от несвежего дыхания стекло: было чистым и прозрачным, но мы дохнули и напустили туманцу. Какие бы формы и очертания ни принимал этот туманец, какая бы ни блазнилась за ним райская услада и благодать, Сильвестр отзывался о нем с беспощадной иронией, язвительным сарказмом и даже несвойственной ему издевкой.
Вот почему он так не любил Стравинского, особенно позднего (после «Весны священной). Сильвестр называл фигляром, шутом гороховым, шарлатаном и считал высшим достижением его творчества завидное умение, ахнув бутылку водки, отплясывать на столе отчаянный канкан.
Отплясывать, тряся фалдами фрака и вскидывая ноги на манер кокоток кабаре.
Сильвестр не мог понять, почему мудрейшая Юдина носится со Стравинским, млеет и благоговеет перед ним, хотя почти все написанное им – труха (так Прокофьев отозвался о «Жар-птице»). Мария Вениаминовна возмущалась, негодовала, не позволяла в ее присутствии осквернять драгоценное имя.
Часто даже в гневе топала ногами (звенели чашки в буфете), затыкала ватой уши и указывала Сильвестру на дверь: «Слышать не желаю! Вон! Немедленно вон!»
Сильвестр не заставлял себя упрашивать и послушно ретировался. Правда, при этом не отказывал себе в удовольствии напоследок церемонно поклониться, а затем хлопнуть дверью так, что сотрясались стены Юдинской кельи и срывались с шаткого гвоздика любимые фотографии Марии Вениаминовны, подаренные Им Самим (Стравинским, разумеется).
Так они в очередной раз ссорились – ссорились навсегда, и должна была пройти неделя, чтобы они вновь помирились. Хотя стоило Сильвестру услышать, как Юдина осторожно и вкрадчиво наигрывает на рояле «Жар-птицу», и он снова не мог это вынести, затыкал уши и кричал: «Труха! Труха!»
От охватывавшего его негодования и возмущения у него в ту пору даже случались мучительные горловые спазмы и судороги – наследственный недуг, передавшийся ему по материнской линии. И я сам свидетель тому, что он часто терял голос (записи в разговорных тетрадях делались тогда по этой причине).
Какой печальный парадокс! Сильвестр Салтыков всегда просил у Всевышнего долголетия, опасаясь, что ему не хватит времени для воплощения всех замыслов (и прежде всего создания грандиозной Полифонической симфонии, которую никто не смог бы исполнить, поскольку Сильвестр намеревался записать ее древнерусскими крюками или знаменами). И Господь исполнил его долготою дней, но долголетие стало для него несчастьем. Не то чтобы под конец он устал от жизни, как Гарри Нейгауз, признававшийся, что собственное бытие становится для него тяжкой обузой, но доживать свой век ему пришлось в столь чуждое время, и чуждое прежде всего тем, как разлился повсюду ненавистный грязновато-серый туманец.
Тут уж дело не в Стравинском. Что Стравинский, если все вверх дном!..
Сейчас ведь у нас это так любят: за истину никто не поручится, возиться с ней не станет (неприбыльное это дело, да и есть ли она, истина?), а ты нам грязнотцы подавай! И такой, чтобы была с запашком и в нос шибала. И чтобы сам Федор Михайлович в гробу перевернулся.
И будь уверен, что не побрезгуем, нос воротить не станем, – напротив, в нее, грязнотцу-то, и уткнем, насладимся вволю, надышимся, ибо она для нас слаще меда.
Но нет!
Я, преданный ученик Сильвестра Салтыкова, от истины не отрекаюсь. Ведь я опекал его как нянька, отвозил домой после загулов и ресторанных кутежей и сдавал на руки матушке Елене Оскаровне, к тому времени уже согбенной и побелевшей старушке.
8
Елена Оскаровна (с испугом и изумлением). Какой ужас! Где вы его подобрали?
Я (с показным безразличием). Возле ресторана «Прага». Он пытался остановить такси.
Елена Оскаровна. Его еще в детстве тянуло к вину. К тому же его отец… Впрочем, не буду.
Я. И правильно. «Раз ему нужно это испытать, через это пройти…»
Елена Оскаровна. Вечно вы его оправдываете! Выгораживаете!