Сильвестр. А как же чувства поющего, его голос, вокальное мастерство?
Маркелл (с укоризной). Эка чего выдумал! Ты же не на концерте, а в Храме на Литургии. Чувства-то и придержи и голос свой не показывай. Не выставляйся, а выпевай вместе со всеми, соборно. Будто сам сего не знаешь. Не новичок же…
Сильвестр. Не новичок, но иногда хочется уточнить, себя проверить…
Маркелл (поощряя, как учитель любознательного ученика). Благое дело. Уточняй.
Сильвестр. Поскольку распевается Слово, и к тому же в унисон, то, стало быть, пение – та же молитва?
Маркелл. Никаких сомнений. И молитва, и икона, и даже ладан в кадильнице. Потому-то знаменный распев будет вечным и, пока стоит Святая Русь, никогда не исчезнет.
Сильвестр. Исчез уже… Патриарх Никон заменил унисон на партесное пение, на концерт…
Маркелл. А старообрядцы?
Сильвестр. Разве что… но их немного. Горстка, да и то все в скитах скрываются, затворничают, таятся…
Маркелл. Немного, но удержат, не дадут исчезнуть. А там и музыканты подхватят…
Сильвестр. У наших музыкантов нынешних две забавы: джаз и серия.
Маркелл (прикладывая ладонь к уху). Чевой-то?
Сильвестр. Джаз от американских негров к нам занесло, а серию – от австрияков.
Маркелл. И что же оная серия собой представляет?
Сильвестр. Аккурат двенадцать звуков.
Маркелл. И ни один не повторяется?
Сильвестр. Угадал. Точно. А раз не повторяются, то и завершения нет, то бишь тоники, если по-ученому.
Маркелл (отводя ладонью оговорку Сильвестра). Ты насчет моей учености не сомневайся. Я вон сколько книжек навалял – всех не перечитаешь. Поэтому так тебе скажу. Все двенадцать твоих свободно висят в пространстве, как ночные звезды.
Сильвестр. Да ты еще и поэт!
Маркелл (увлекшись). Ухо ждет завершения, а его и нет. Нетути. Вот и выходит не распевание, а… распивание.
Сильвестр. Что за распивание?
Маркелл (со смешком). Распитие. Распитие браги хмельной, иначе от этих висяков свихнуться можно. Шучу, шучу.
Сильвестр (трогая бородку). Уразумел, что шутишь. Хотя здесь не смеяться, а плакать надо. Наши-то так и стараются если не джазу подпустить в свои симфонии и квартеты, то серию непременно где-то ввернуть. От этого соблазна даже великие не могут удержаться – Шостакович и Прокофьев. Знаменный распев же – это Рахманинов. Его одного не купишь ни джазом, ни серией, раз он на колокола богат.
Маркелл (ему не понравился такой счет). Его одного… Неужели Русь-матушка оскудела? Других, что ли, вовсе нет?
Сильвестр. Есть Чайковский, Римский-Корсаков… Ну и помельче – Гречанинов, Кастальский, но главный здесь Рахманинов, создатель «Всенощной». Да и не только «Всенощной»… Знаменный распев у него по многим произведениям проходит. В нем душа его музыки, сокровенная тайна…
Маркелл. Недаром его Шостакович и Прокофьев так не любили.
Сильвестр. Ты и это знаешь. Я сам помню, как в консерваторском классе Шостакович собрался однажды с учениками «Всенощную» Рахманинова слушать, да и не смог. Бесы в нем возмутились. Восстали, как большевики в Петрограде. Корежить его стало. Шучу, шучу.
Маркелл. Хорошо, Рахманинов… Ну а сам ты? О себе-то что молчишь? Не смеешь сказать?
Сильвестр (иноческая бородка, пронзительная синева в глазах). Не смею.
2
О себе промолчал. Из смирения промолчал, понятное дело. Не станет же он себя выпячивать, восхвалять перед Маркеллом и свои заслуги расписывать.
Но о двух искушениях нынешней музыки – джазовом и серийном – сказал определенно и с сознанием собственной правоты. Замечу, правоты, основанной на опыте. Да-с. За это ручаюсь, потому как сам был свидетель умиленный. Сколько чужих партитур через его руки прошло! Сколько просидел он, сутулясь и листая их под лампой – и печатные, и исписанные от руки!
И в каждой третьей-четвертой – джаз или серия. Замаскированные, зашифрованные, глубоко запрятанные, нет-нет, да и выглянут, рыльце свое глумливое покажут. Нате-ка, полюбуйтесь, какие мы! А как же иначе: джаз и серия – признак респектабельности, хорошего тона. Как говорят французы, комильфо.
А что же знаменный распев? Ему бы и стать третьим началом (но не соблазном), воцариться, восторжествовать. Пробовали. Пробовали и в Петербурге, и особенно в Москве… и Чайковский, и Римский-Корсаков, и Николай Семенович Голованов, но джаз и серия все забили, заглушили, заполонили, как лопух, как репейник, как борщевик…
Это не мои слова. Я лишь вторю тому, что слышал от Сильвестра.
Известно, что с борщевиком (большевиком) не поборешься, не одолеешь: нужны героические усилия, чтобы его извести. А Сильвестр все равно боролся, изводил его как мог. Может, не надо было? Я задавал ему, словно бы ненароком (стирая пыль с рояля), этот вопрос.
Признаюсь, я ведь и сам тайный (для Сильвестра) поклонник джаза. Да что там я! И Игорь Федорович Стравинский баловался, и Сергей Сергеевич Прокофьев, Дмитрий Дмитриевич Шостакович заигрывали, прикидывали и примеривались. Прокофьев привез из Парижа великолепную, изысканную по подбору коллекцию пластинок американского джаза – от Дюка Эллингтона до разных редкостей и диковинок. Шостакович подобным сокровищем не обладал, пробавлялся тем, что удавалось достать, но тоже старался не пропускать новинок.
А уж про рядовую интеллигенцию нашей совдепии я и не говорю: она на джазе воспитывалась, взрастала. Словно на дрожжах на нем взошла. Для нее джаз – это, помимо всего прочего, фронда, протест, демонстрация неповиновения. Хотя чего там не повиноваться, если среди советской элиты были поклонники джаза – такие как Юрий Владимирович Андропов, глава могущественного КГБ.
Так, может, не надо? Сильвестр мне не возражал, а лишь водил при случае показывать поле возле деревушки Захарьино, неподалеку от Купавны, сплошь заросшее борщевиком (жуткая картина). И писал свою музыку – по тогдашним условиям, в стол, под сукно.
Ради чего? Ради возрождения и конечного торжества знаменного распева. Это мои слова. Сильвестр себе бы не позволил, не стал бы впадать в подобный пафос. Пафосники, слагатели гимнов, славящих державу, для него, как и для Николая Семеновича Голованова, любителя скоморошьего лексикона, – гимнюки. Он же все больше отшучивался, юморил, каламбурил: «Все мы встанем под знамена знаменного распева». Каково! Под знамена он встанет! Хоругвь с портретом вождя понесет!
Отчебучит такое и ждет, когда я засмеюсь, сам же даже не улыбнется. Лишь тронет бородку и опустит глаза. Поищет, чем бы занять руки.
3
Итак, Сергей Прокофьев, Неведомый собеседник (Шёнберг), Маркелл Безбородый… вот интрига-то и завязывается. Ну и помимо этих троих тетради Сильвестра своей интригующей притягательностью во многом обязаны N и P – Нейгаузам (о Генрихе Нейгаузе и его друге Габричевском я уже немного рассказал) и Пастернакам со всем их причтом, то бишь окружением. Благодаря своей бабке и одному из дядюшек Сильвестр был о них не только наслышан, но даже с ними знаком, вхож в дом, что называется: «Ах, это вы, Сильвестр! Рады вам. Проходите. Спасибо, чудесные розы. Принесли новое сочинение?»
Такими словами его встречали. И улыбка была изысканно любезной, и в протянутой, слегка изогнутой руке с собранной на косточке обнаженного локтя персиковой, умащенной дорогими кремами кожей угадывалась итальянская грация.
До сочинения еще дело дойдет, снизойдут, выслушают с убежденно-скучающим видом (а может, и не дойдет – зависит от настроения). А пока Сильвестр удостоен чести сидеть за столом, почтительно принимать из рук хозяйки чашку только что налитого пунцово-красного чая, внимать остротам и каламбурам хозяина.
Внимать, если тот в ударе, разумеется, и сам это чувствует, упоенный собой, красивый, с великолепной шевелюрой, поднятой надо лбом, словно выгнутое крыло птицы, с алым румянцем, уподобляющим его распустившейся розе (недаром близкий друг Нейгауза, «квадратная голова» Габричевский не уставал влюбленно повторять: «Гарри – это роза!»).