[608]
стит - лишь бы не рассердился за кораблик и за все эти страницы, что взялась не за свое дело. Впрочем, простит - ведь он был легкий и незлопамятный и мне, ничего не прощающей, удивлялся. Только я не сержусь на всех Сурковых, окающих и акающих, а только удивляюсь: откуда они такие взялись и как исказили в себе все человеческое - даже простые слова? Добро бы для себя исказили, но ведь и людям они испортили жизнь, проповедуя искаженные и мерзкие вещи, толкая их на гнусные поступки и цитируя своих классиков: как убивать врагов и друзей...
Хорошо бабушкам, которые возятся с внуками, но я никогда не хотела иметь детей и рада, что у меня их не было. Именно на это у меня хватило ума. А теперь мне нужны сохранившиеся в памяти снимки, я рассматриваю их сериями и вдруг начинаю понимать их сокровенный смысл. Будущее, которое сейчас называется настоящим, проявило документальные моменты и объединило их в осмысленное целое. Кадры только тогда открыты внутреннему зрению, когда в них есть элементы смысла, будущего и судьбы. Для меня они есть и в кораблике, но откуда же среди всего взялся сапожник, который стоит перед моими глазами, хотя он только и сделал, что не дал мне ходить с мокрыми ногами в последний год войны и в последующую тяжелую зиму... В том-то и дело, что речь идет не о сухих или мокрых ногах, а о чем-то высоком и важном. Я увидела участие и доброту в этом человеке, столь редкие в жизни, особенно в моей, и только благодаря таким встречам не потеряла веры в людей. Пока существуют такие люди, жизнь еще теплится, еще не иссякла человечность.
Вот один из кадров, вынутых из памяти. Яркая улица с маленькими домами и высокими деревьями. Это отличительная черта Ташкента - диспропорция между домом и деревом, но сейчас - после землетрясения - она, наверное, утеряна. С той улицы спускаются вниз крутые улочки на Алайский базар. Чудный восточный базар, где горой лежат крупные овощи, фрукты, соблазнительные и недоступные, висят бараньи туши, с рук продаются плоские белые хлебцы по умопомрачительной цене, черные бабы торгуют восточной дрянью, которая вязнет на зубах и имеет приторно-сладкий вкус. Одним концом
[609]
эта улица упирается в небо, а другим - в площадь, которую мы с Ахматовой прозвали "Звездой" ("В Париже площадь есть. Ее зовут Звезда"), выдумав про генерала Кауфмана, будто он мечтал о Париже и, планируя город, заставил улицы влиться в площадь, как в парижскую Этуаль. Я шла по улице от площади в конец и вглубь - к небу и встретила своего сапожника Сергея Ивановича. Он сказал: "Да вы еще легко ходите". Сам он шел сгорбившись и тяжело дышал. Ноги у него были, видно, опухшие, и он с трудом передвигал их и шаркал, но совсем не по старости, так как лет ему было не больше пятидесяти или с хвостом. Он шел на Алайский базар на толкучку, где на покупку даже ветошки не хватило бы даже месячной моей зарплаты. Я жила там грудой частных уроков, получая деньгами или пайковыми продуктами. Паечники ценили свою валюту, рисовую и мучную, а одна очень важная дама, отказавшаяся после постановления о "Звезде" (не площади, а журнале) от моих услуг, сказала: "Вам все-таки очень повезло, что вы иногда можете посидеть в тепле" - то есть у нее в квартире.
Прошло с неделю после встречи на улице, и как-то ранним утром Сергей Иванович постучался ко мне в дверь и сказал, что спешил, потому что на дворе уже холод и грязь. Длинная осень кончилась (с голодных лиц сходил загар, и они приобретали мертвый зеленоватый оттенок). Он боялся, что я промочу ноги: "Не дай Бог простудитесь, тогда совсем пропадете..." Вот почему он поторопился принести мне пару грубых башмаков, составленных, как мозаика, из двух пар ошметков, купленных на толкучке в день нашей встречи. Союзки и верх были разного цвета, но куски любовно подобраны. Сияли латки, а подошва была двойная - одна подметка, подбитая другой. Он взял с меня только то, что истратил на ошметки, а заплатил за них очень дешево. За работу брать отказался: "Я даже не сапожничал, а мозаику строил..." Мозаику он видел, должно быть, в Самарканде и от меня услыхал про Софию в Киеве. И еще дочке раздобыл, когда она была маленькой, игрушку "Мозаика" в ящике, а теперь "мозаичил" из кожи, собирая по кусочкам. Он извинился, что кусочки особенно носки и латки - разного цвета. Чтобы сгладить пестроту, он равномерно все
[610]
наваксил и посоветовал почаще чистить обутку - для красоты и прочности. Башмаки действительно не промокали, и время от времени Сергей Иванович вечером забегал ко мне забрать на ночь башмаки, чтобы утром, за ночь залатав, вернуть их в полной исправности. Чувство доброты и сухих ног, давно уже неизведанное, грело меня и радовало.
От его внимательного взгляда не ускользнуло, что зимой у меня в комнате завелось постороннее тело: из Колымы в Ташкент приехал Казарновский, московский поэтик, которому случилось быть свидетелем последних дней Мандельштама в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком. От него я получила первые достоверные сведения о смерти Мандельштама. Мне приходилось вытаскивать их из-под груды брехни о красивой жизни в Москве в литературных кругах Дома Герцена, о Доме печати, о поэзии вообще, французской, русской и московской. Меньше всего он врал про Мандельштама, потому что не видел особого блеска в этой судьбе. Такое отношение вполне меня устраивало.
Казарновский приехал в Ташкент поздней осенью. Милиция отказала ему в прописке и гнала из города в район, раздетого и нищего. Я укрыла его от милиции у себя в комнате и продержала несколько необыкновенно долгих недель, пока не удалось сунуть его в больницу к доброй врачихе. Соседи думали, что я завела себе любовника, и отнеслись снисходительно к женской слабости. Их радовало, что я не собираюсь прописывать своего жильца. Они надеялись, что, подобно всем эвакуированным, я когда-нибудь уберусь к себе домой - "но где мой дом и где расудок мой?" - и они завладеют куском жилплощади. Непрописанный жилец на площадь претендовать не мог. Наши интересы совпадали - и я и они предпочитали не вмешивать в это дело милицию, хотя я кое-чем рисковала: за нарушение прописочного режима можно было угодить в лагерный барак. Но в одном отношении мои добрые соседи переоценили Казарновского, считая его способным на что-либо вроде романа или связи. Это был совершенно спившийся человек, падавший замертво от одной рюмки. Трезвым я его не видела - он либо спал, либо бегал по городу, добывая на шкалик.