Литмир - Электронная Библиотека

В рамках данного прочтения «этнический национализм» оказывался вполне исторически объяснимым, но случайным обстоятельством – политическая архаичность обществ, расположенных к востоку от Рейна, отсутствие сложившихся модерных государств, образование которых приходилось на то же самое время, что и складывание наций, приводило к тому, что государство не могло выступить монополистом в последнем процессе, напротив, здесь процесс образования модерных государств и наций оказывался двуединым. Напротив, в западноевропейском случае подобных осложнений не было, поскольку нация и была политической общностью, «политическим народом» данного государства – и так как государство уже существовало, то в одном государстве не только не должно было быть, но и не было нескольких конкурирующих наций, поскольку таковая оказывалась производной от государства.

Однако исторические реалии, как и говорилось, далеки от подобной схемы – если о «гражданском» и «этническом национализмах», на взгляд многих авторов, и продуктивно говорить как о понятиях, позволяющих анализировать процессы в прошлом и настоящем, то отождествлять «гражданский национализм» с какой-либо реально существующей исторической общностью или полагать, что «этнизация» является случайным обстоятельством, отнюдь не необходимо связанным с «национализмом», не приходится[6].

Если Францию обычно приводят как пример «гражданского национализма», то более подробное обращение к историческому материалу свидетельствует, что Франции вполне присущи черты, которые связывают с национализмом этническим. Вторая империя (1852–1870) во главе с Наполеоном III вполне демонстрирует логику «собирания» французов в этническом смысле – добиваясь присоединения к Франции в 1859 г. Савойи и Ниццы и стремясь в 1867 г. к аннексии франкофонной части Бельгии (как ранее подобная же цель была характерна для значительной части либералов и радикалов Июльской монархии). Французская история XIX в. дает пример ситуативного обращения к различной по своей природе аргументации – от логики собирания всех компактно проживающих «французов» (определяющихся по различным критериям, чаще всего по языковому) в рамках одного государственного целого вплоть до логики «естественных границ» (каковой на востоке выступает граница по Рейну): перед нами не единая последовательная аргументация, а обращение к различным по своей природе аргументам, в зависимости от ситуации пригодным, дабы обосновать территориальную экспансию или право на удержание уже завоеванных территорий. Аналогичным образом, вполне этнонациональная логика проявится уже во времена Третьей Республики, в ходе деле Дрейфуса – для французских республиканцев оно станет существенным испытанием, в отличие от приведенных ранее примеров, поскольку теперь вопрос будет стоять не об экспансии, а о существующем национальном целом, т. е. о том, что далеко не все граждане Франции могут в равной степени рассматриваться в качестве «французов»: противостояние дрейфусаров и антидрейфусаров выявит глубокий конфликт внутри французского общества о том, кого можно считать лояльными гражданами, продемонстрировав, что для многих – чтобы считать другого принадлежащим к той же политической общности, лояльным ее членом, – требуется многое, выходящее за пределы гражданских критериев.

В современной ситуации мы сталкиваемся по существу с теми же проблемами – как отмечает Бернард Як, анализируя «конституционный национализм» Юргена Хабермаса, призывы последнего к национализму как верности конституционным принципам, старательно очищенным не только от всякого призрака этничности, но и от апелляций к историческому прошлому, традиции и т. п., обретают вес и смысл только в перспективе не называемого, но подразумеваемого исторического прошлого – немецкой катастрофы 1933–1945 гг., поскольку в противном случае остается совершенно непонятным, почему границы для этой общности пролегают так, а не иначе, что является столь сильным сплачивающим мотивом совместно избегать иных, выходящих за пределы чисто конституционных, оснований единства. Гражданский или, в предельной форме, конституционный национализм содержит апелляцию к прошлому – если не в явном, то в скрытом виде, не в позитивной, а в негативной отсылке: общее прошлое, которое нас объединяет, может быть и прошлым, повторения которого мы решили во что бы то ни стало не допустить, это может быть общая вина – но в любом случае «общность» эта предшествует индивидуальному существованию: мы наследуем, а не начинаем с чистого листа.

С 1980-х, а в особенности в 1990-е в центре внимания оказался «конструктивистский» поворот в понимании наций и национализмов. Формулируя предельно обще, можно сказать, что «конструктивизм» в лице таких исследователей, как Эрнст Геллнер или Эрик Хобсбаум, исходил из тезиса о «модерной» природе наций – последние есть феномен современности, и говорить о нациях применительно к предшествующим эпохам в том же смысле, в каком мы говорим о европейских нациях XIX в., принципиально ошибочно. В логике Геллнера процессы нациестроительства непосредственно связаны с наступлением индустриального производства – когда, радикально упрощая, на смену крестьянам приходят рабочие.

Индустрия – это стандартизация, в том числе и стандартизация рабочей силы – рабочие должны быть способны выполнять идентичные задания идентичным образом, должны быть включены в массовый, т. е. в числе прочего стандартизированный (что и позволяет его массовизировать) рабочий процесс, понимать инструкции и приказы, которые к ним обращены, взаимодействовать друг с другом в рамках трудовых функций. Это означает, что рабочие должны получить минимальное опять же стандартизированное образование – научиться читать и писать, иметь общий язык с другими рабочими и с начальниками, т. е. говорить не на своих местных диалектах, а на одном языке с другими. Согласно классическому объяснению Геллнера, модерное общество в отличие от предшествующего предполагает не (только) вертикальную, но и горизонтальную связь – т. е. интенсивность горизонтальных взаимодействий и их территориальный охват принципиально увеличились.

Это не означает, что в домодерном обществе не было, например, контактов на больших расстояниях – но эти контакты не были массовыми. Так, например, можно сказать, что в Высокое Средневековье интеллектуальные обмены между членами университетских корпораций географически были интенсивнее, чем к концу XIX в. – если к концу этого столетия каждая из больших европейских стран обзавелась собственной университетской системой, в первую очередь поддерживающей контакты внутри себя и имеющей довольно ограниченные внешние контакты, то в XV в. верно будет говорить об общеевропейской университетской системе. В особенности это заметно на уровне студентов, которые для XIV–XV вв. будут выходцами из самых разных стран, зачастую получающих образование в различных, весьма удаленных друг от друга университетах – русский, немецкий или французский студент 1880-х за редкими исключениями учится в своей собственной стране. И этому способствует не только то, что теперь образование, как правило, ведется на «национальном языке», в отличие от латыни, бывшей базовым языком университетского преподавания в Европе еще в XVIII столетии, – стандартной является практика создания все новых и новых препятствий к признанию дипломов и степеней, полученных в других странах: это общий процесс постановки образования под государственный контроль. Возвращаясь к обсуждаемому вопросу – на приведенном примере можно видеть, что речь применительно к модерну идет именно о массовизации обменов: домодерные общества могли обладать вполне космополитичными элитами – и каждая империя предоставит этому яркий пример, – однако подавляющая часть жителей вела вполне отграниченное от других, таких же, как они, групп существование. Контакты с центром и контакты с другими группами носили ограниченный характер – и потому, например, местные диалекты могли существовать и стабильно воспроизводиться, возникать и развиваться разнообразные местные культурные практики, локальные культы и т. п. – взаимодействие строилось в первую очередь «вертикально», поскольку в условиях слабо развитого товарного производства нет стимулов для развития горизонтальных обменов. Империи могли объединять десятки миллионов подданных, но повседневная жизнь большей части этих рядовых подданных мало менялась от этих перемен, равно как от того, какой короне в данный момент принадлежала данная провинция.

вернуться

6

Более того, в современной ситуации происходит отказ от жесткого разграничения «национального» и «этнического», характерного для дискуссий 1980-х— 1990-х гг.: этническое в них выступало неполитической категорией, а этнические описания воспринимались как объективное, нейтральное описание многообразия человеческих общностей. В последние полтора десятилетия ситуация предсказуемым образом усложнилась – поскольку стало вполне очевидным, что производство этнических различий и языки этноописаний сами включены в общую логику процессов национализации.

4
{"b":"646181","o":1}