Видно, что у женщины наболело на сердце. Устала держать в себе. Знакомым и родне не расскажешь. А тут собрались случайные люди, вроде как попутчики в поезде. Вылечатся, разойдутся и разъедутся по домам – и вряд ли уже встретятся.
– Не каждая дочь так почтительно с матерью, – льстит палата. – Ну, что там со скорой-то?
– Скорая приехала быстро. Врач спросил о самочувствии – мама пошевелилась и не ответила. Повторили вопрос – снова молчание. Попытались перевернуть на спину – сердито сбросила руку. Ещё больше вжалась в стену, закостенела.
– Бывают, бывают такие строптивые, поперешные, вредные старушонки, – встревает, поддакивает соседка. – Вот моя свекровь, царствие ей небесное…
– Тч-ш-ш! – шикают на неё. И золотоволосой – уважительно: – Продолжайте! Что там дальше-то было?!
– …Фельдшерица посмотрела на меня. Я вздохнула, пожала плечами и этак, знаете, выразительно возвела глаза к потолку. Дескать, полюбуйтесь. А мне-то приходится терпеть эти выкрутасы каждый день. И тогда фельдшерица негромко, но отчётливо сказала. Она сказала: «Вот сука, а?» – в адрес мамы. Доктор отвёл глаза и деликатно промолчал. Сделал вид, что не услышал…
Аня моет полы, стараясь не шуметь. Вообще, здесь, в палате, часто ссыпают камни с души и вываливают побрякивающих костями скелетов из шкафов. Но чтобы такого скелета! Палата ахает, ошеломлённо переспрашивает:
– Вот так прямо сказала?! Сука?! Не может быть! Может, вы не расслышали?
Рассказчица поднимает не накрашенные, голые, слепые от боли глаза. И все понимают: всё правда. Так и было.
– В то утро, – продолжает она, – маму увезли в больницу. Где выяснилось, что у неё произошёл разрыв аневризмы брюшной аорты. Это невыносимая, нечеловеческая боль. Через три дня мама умерла.
Всё это время я не отходила от её постели, спала на стульях. Держала её руку в своей, шептала самые ласковые слова. Просила прощения за всё, за всё. Перед смертью мама сказала: «Какая ты у меня хорошая… Как беспокоишься обо мне, ухаживаешь. Спасибо, доченька…»
Она меня простила, но я-то себя – нет! – страстно вскрикивает женщина. Прижимает руки к груди и умоляюще оглядывается: – Понимаете, я предала её, когда сообщнически трясла головой. Когда возводила глаза к потолку, вздыхала и «понимающе» переглядывалась с фельдшерицей. Так сказать, была её союзницей против мамы. Дала моральное добро, и она произнесла чудовищные слова…
…А мама почему в тот момент молчала? – помолчав, рассуждает женщина. – От характера, от упрямства своего. От слабости, от боли, наконец. Не хотела признать непривычного состояния, недуга своего. Всё в ней негодовало: как она: до сих пор такая сильная, волевая – и вот лежит беспомощная. Услышала в моём голосе нотки раздражения – и обиделась, замкнулась, зажалась, как малый ребёнок».
Аня отложила швабру, спрашивает разрешения присесть на койку. Слегка обнимает женщину, заглядывает в опущенное лицо, в полные муки глаза:
– Но вы тогда возмутились этим… Не хамством фельдшера даже… Должностным преступлением? Человеческим?
Собеседница отводит глаза. Нет. Она не сказала ни слова. Аня пытается анализировать вслух, подсказывает:
– Может, объяснить это вашим стрессовым состоянием? Люди часто в таких ситуациях растеряны, подавлены… Но ведь можно было наутро поднять шум, пойти к главврачу, написать заявление.
– Нет, – качает золотоволосая головой. И видно, что никакие у неё волосы не золотые, а тускло-жёлтые, с седыми прядями. Много седых прядей. Никуда она не ходила, ничего не писала. Сначала забегалась с мамой, потом с похоронами, а потом… Какой смысл, ничего уже не изменить: маму не вернуть.
«Значит, фельдшерица продолжает ездить на вызовы, – думает Аня. – И, если ей что-то не нравится, раскрывает рот и… По полной выливает на больного дерьмо. Под деликатное молчание врача».
– Но нельзя же так оставлять! В какой день вызывали эту бригаду, в какой час? Можно же восстановить хронологию…
Постаревшая женщина качает головой: поздно, поздно. С той поры прошло девять лет. Она все годы носит это в себе. В который раз прокручивает в голове, не может забыть ту минуту… Когда она сообщнически переглянулась с фельдшерицей. Когда предала маму. Мама лежала спиной и не видела, но слышала одобрительное молчание дочери. Её предательство.
– Но ведь сохранились в архивах журналы вызовов, можно поднять? – настаивает, не успокаивается Аня.
Сохранились, не сохранились… Какая разница: маму не вернуть…
Палата негромко обсуждает услышанное. Примеряет ситуацию на себя. Про женщину – деликатно молчат. Ей с этим жить всю жизнь. И с фельдшерицей всё ясно. Про таких в советское время говорили: «Ей не место среди строителей светлого коммунистического будущего». Но что-то ведь надо делать, нельзя терпеть это хамство в белых халатах (Аня в своём белом халате невольно поёживается).
«Какие люди перед врачами беззащитные, – думает Аня. – Перед любым другим хамством хотя бы одеты. Перед людьми в белых халатах уязвимы и «раздеты» болью, стыдом, страхом, слабостью. Не говоря о том, что раздеты в прямом смысле слова, до исподнего… За что же с ними так?!
– Зарплата маленькая – вот и копят на сердце зло… – будто услышав её мысли, простодушно предполагает бабушка, штопающая носки. На бабулю тут же гневно обрушиваются, будто она и есть источник всех бед.
Ане снова кажется, что в этот момент все взгляды скрещиваются на ней. В палате начинают припоминать и приходят к неутешительному выводу. Не только в медицине, во всей стране так: принято отыгрываться на самых безответных. Кондукторы в городских автобусах гнобят пассажиров, продавцы в магазинах – покупателей. Воспитатели в садиках – малых детей, папки и мамки – воспитателей. «Дедушки» в армии – солдат-новичков. Сиделки в домах престарелых – немощных стариков.
Что же это с нами со всеми делается?!
***
В эту ночь Аня с Людой только прикорнули – тут же и соскочили.
Привезли парня, грязного как прах, катающегося по полу и воющего от боли. Кровь из него хлестала, будто из резаного поросёнка, залила весь приёмный покой. Парню в пьяной драке «розочкой» полоснули лицо. Щека висела на лоскуте, резиново расползались разорванные губы.
Такой чудовищной, чёрной ругани, которую изрыгал «беззащитный пациент», Аня в жизни не слышала. Призванный на помощь сторож ухватил разбрасываемые в воздухе ноги. Девчата навалились с двух сторон на бьющегося парня. Тот вырывался, шамкал, пуская красные пузыри:
– Убью! Лекарь, падла, что ж ты на живую шьёшь, гад… Я ведь, лепила, тебя урою – дай оклемаюсь!
Хирург невозмутимо работал тонкими, как у пианиста, резиновыми пальцами. Кривая иголка с кетгутом ловко сновала туда-сюда. Холодно вскинул серые глаза поверх голубой маски-лепестка:
– Не возьмёт тебя наркоз, только добро переводить. Ты же насквозь проспиртован. Впредь башкой соображать будешь…
Утром буян едва шевелил вздутыми, в запёкшихся швах, губами. Пряча глаза, бубнил слова извинения и благодарности. У хирурга серые глаза усмехнулись поверх маски. Хлопнул парня по плечу: «Поправляйся», – и полетел дальше на развевающихся полах халата.
***
В санитарской Люда, причёсываясь перед зеркальцем, строго посмотрела на синие тени под Аниными глазами:
– Ты хоть два часа поспала? Старайся эти золотые два часа при любом раскладе ухватить, урвать. Покемаришь – и опять человек. А нам, как говорится, день простоять да ночь продержаться.
И она же, как орлица, налетела на тихого ясноглазого, похожего на блаженного старичка. Аня измучилась с ним. Прибегала десять раз по его несмелому зову. Растерянно снова и снова поправляла совершенно сухой подгузник. Отводила глаза от бесстыдно выставленного поверх одеяла старческого сморщенного синеватого «хозяйства». А старичку всё было не так, всё робко хныкал, всё ему что-то кололо и жало.
Аня не понимала хихиканья и фырканья мужиков на соседских койках. Тут-то и налетела Люда. Мокрым, пахнущим хлоркой кухонным полотенцем хлестнула старичка. Тот заслонился ладошками.