Поначалу для Отто стало неожиданностью, что среди евреев нашлось столько охотников служить нацистам, но впоследствии он привык, как и ко всему остальному: старательные юноши, утянутые кожаными ремнями, размахивали дубинками с таким усердием, будто пытались доказать, что способны превзойти в жестокости самих немцев. Официальное начальство этого выдрессированного сброда – полковник Шеринский и его заместитель коротышка Лейкин, закомплексованный обрезок Наполеончика, – играло чисто формальную роль. По факту еврейская полиция подчинялась гестаповцам, которых на все гетто насчитывалось не больше десятка.
Исходившая от оккупантов незримая хмарь поражала своей цепкостью: черной тучей хомутала людские головы, эпидемией пеленала все живое, срывала с цивилизации ее покровы, зевала во всю пасть, обнажая первобытные, исконно-звериные клыки, прописанные в каждом члене потеющего, алчущего тела коды, языческие алгоритмы. Айзенштату вспомнился друг Самуил, бывший однокурсник из Архитектурной академии, душа компании и добрый малый, улыбчивый симпатяга, до слез восхищавшийся Пуччини и Верди. В студенческие годы мечтал построить в Варшаве театр, равный Венской государственной опере, гулял за ручку с хохотуньей Марысей, любил фиалки и кожаные переплеты добрых книг. После оккупации почти сразу вступил в еврейскую полицию; как-то на глазах у Айзенштата избил старика, разгоняя людей, столпившихся у витрины магазина, просто потому, что рядом стояли немцы, просто потому, что ему хотелось себя проявить. Когда запыхавшийся Самуил, вертлявый и сухопарый, как саранча, с костлявыми лопатками и оттопыренными ушками-усиками, поймал ошарашенный взгляд Отто, то с непривычки немного смутился и повернулся к нему спиной. Избиение просто так, убийство из карьерных амбиций, изощренная пытка-бравада как щегольство – писк утонченной моды, новый шик, пурпурная красота жестокости; респектабельность любой формы насилия и презираемая за бессилие доброта – блуждающее в потемках человечество, потерявшее опору.
Больнее всего Отто было сознавать, что в нем самом таилась эта угодливая гадина – какая-то инертная струнка-резонер, готовая к отклику на любое колебание окружающего безумия. Айзенштат называл ее «внутренней сукой». К чему перебирать вчерашних соседей и однокашников, ежели он сам не единожды оказывался в ситуации, когда колени дрожали, «внутренняя сука», неспособная на отпор, безвольная тварь, рвалась наружу, а все святое-детское-материнское-Божье обваливалось и рассыпалось, как скомканная ромашка, брошенная в паровозную топку солома?
Вспоминая эти мгновения-провалы, архитектор невольно прикрывал лицо руками: чувство стыда за эти минуты слабости каждый раз по-новому обжигало, драло нутро с прежней силой. «Внутренняя сука» роднит его со всеми теми отбросами, которые лебезят перед новой властью, не брезгуя никакими способами заслужить ее благосклонность. Отто не сомневался: окажись он в руках гестапо, уже через несколько минут пыток «сука» сдаст членов Польской организации и Эву, а сам Отто подпишет смертный приговор, толкнет в бездну себя и их, утащит за собой тех, кого любит, ради услаждения тех, кого ненавидит.
Осознав собственную слабость, Отто сделал безмолвный вывод-решение. Ампула с цианистым калием всегда с собой, вшита в лацкан пальто, как последний патрон, зажатый в теплых, уставших пальцах. Ждет своего часа.
На площади царила какая-то вялая, умирающая суета, похожая на предсмертную агонию: люди с котелками о чем-то перепуганно шептались, одни поддерживали, давали тепло и надежду, ободряли, а другие тянули друг из друга жизнь. Смеялись лишь дети, игравшие на углу площади. Развернули грязную мокрую тряпку, что-то чертили на ней пальцами, как на свитке пергамента, затем скомкали и стали бросать друг другу. Когда тряпка надоела, смеющиеся дети принялись играть с лежащим на тротуаре трупом. Обступили обнаженного костлявого подростка с удивленно вытянутым лицом, щекотали его безжизненное тело, наблюдая за реакцией, но равнодушный к миру человек не шевелился. Неподалеку спорили о Каббале два хасида, пейсы взволнованно тряслись, а запотевшие очки поблескивали на куцем солнце.
Вид мертвых тел не нагонял на Отто тоски: застывшие лица и окостеневшие конечности давно уже воспринимались прочно утвердившимся ландшафтом новой реальности, специфическим налетом войны, ее осадком. Айзенштат смотрел на смерть остывшими, отстраненными глазами и не ощущал ее присутствия, наверное, потому, что она слишком долго и навязчиво держалась рядом. Каких-нибудь два года назад Отто потрясала жестокостью немецкая пощечина первому встречному старику, теперь он сохранял хладнокровие, даже когда становился случайным свидетелем массового расстрела. Архитектор понимал: он перестал быть нормальным человеком с чистым, неискаженным восприятием окружающей реальности, но теперь для него было очевидно, что задубелость сердца есть защитная реакция его духовного «я» – не «суки», а иного, – и, сохрани Айзенштат по сей день свою прежнюю восприимчивость, бескожность, он был бы обречен и раздавлен: демонические, безумные личины каждого нового часа в гетто безжалостно насиловали бы его сознание, доведя в конечном счете до сумасшествия или суицида.
Трупы ушедших обретали бестелесность призраков, истлевшие мышцы, истаявшие конечности лежали на камнях сточенными в ноль людскими конструкциями, словно вывернутыми наизнанку, опавшими листьями, какой-то исторической накипью; больше всего мертвых попадалось вдоль стены на улицах Сенной и Слиска да рядом с угловым домом на Францисканской, 21, где было удобнее всего перелезать на арийскую сторону. По ночам контрабандисты ставили здесь лестницу и передавали необходимые товары, вещи, стопки подпольной польской газеты «Баррикада свободы». Иногда «переправа» проходила гладко, иногда в тот самый момент, когда смельчаки карабкались по кирпичам, автоматные очереди решетили, шпиговали спины, винтовки помечали лбы и затылки круглыми дырами, подцепляли душу острым кончиком пули, заставая врасплох. Стоило голове приподняться над уровнем стены, она сразу становилась отличной мишенью, звучал одиночный выстрел, и череп плевался костяными ошметками, а по кирпичам стекала темно-алая кровь. Сиплый пороховой дымок окутывал улицу, смешивался с пахучим воздухом гетто.
Вообще точек для контрабанды хватало: Светоерская улица, Рымарска, Козла – на каждой из них имелись «пограничные» дома или удобные крыши; с Дворца мелодии можно без особых усилий допрыгнуть до крыши соседнего дома на арийской стороне, но безопаснее всего было действовать напрямую – не напролом, а, что называется, с практическим расчетом: провозить продукты через часовых, заплатив по сто-двести злотых за фургон. Смельчаки, что занимались товарами выживания – ходили за хлебом и крупой, – предпочитали опасные лазейки. Предметы роскоши ввозили оптовики – тузы вроде Келлера и Гона, которые подкупали охрану и пригоняли в гетто целые обозы с табаком и деликатесами из Греции, французской косметикой, драгоценностями и коллекционными винами.
Еще одним излюбленным местом для тех отчаянных, кто ходил по ту сторону жизни, чтобы добыть себе хлебную пыльцу, было кладбище: немцы брезговали здесь появляться, чем с успехом пользовались жители квартала. Могильные плиты и памятники старой части кладбища смотрели сквозь туман своими слепыми лбами, прислушивались к нарушаемой тишине и сгущали мрак, прикрывая голодных ходоков призрачной пеленой. Среди надгробных памятников блуждали сонмы расплывчатых теней – не то души умерших, не то тела живых; впрочем, быть может, там были те и другие, просто каждый из них искал что-то свое, утраченное. Даже в своем притаившемся спокойствии кладбище копошилось и дышало, пульсировало и трудилось, с него поднималась густая, как пот уставших работников, испарина. По нему спешили контрабандисты, рыскали псы, выкапывая из общих могил питательную мертвечину, а души умерших встречались со своими предками, сюда же свозили тела ушедших в небытие, которых с каждым днем становилось все больше, так что рыночная сутолока на многолюдной улице Геся давно уступила первенство этой туманной обители, словно признав, что не торговля, не храм, а смерть стала новой царицей нового мира.