Нужно, думаю, такие отрицания воспеть за счет утверждений. Когда мы утверждаем, мы начинаем с первичного и через среднее доходим до окончательного, до самого низа. А когда мы отрицаем, мы идем от самого низа к первичным началам, чтобы постичь то неведение, которое скрыто во всяком бытии за известным всем, – и тем самым постичь тот мрак над всяким бытием, который скрыт от нас светом, лежащим на всякой вещи бытия.
(…) Почему, спросишь ты, утверждения о Боге мы начинаем с первичного, а отрицания о Боге – с самого последнего? Потому что утвердительное положение убедительно начнется ближе всего к превосходящему всякое возможное утверждение. А отрицание чего-либо в превосходящем всякое отрицание убедительнее всего начнется с отрицаний самого далекого. Разве Бог не в более величественном смысле жизнь и добро, чем он воздух и камень? И разве не лучше начать с того, что Бог не пьянеет и не сердится, чем что не говорит и не мыслит?
Вообще не для нее [Причины – это слово выступает как имя Божества] утверждение или отрицание; и если мы творим ей утверждения и отрицания, мы ничего не прибавляем и не отнимаем – потому что она выше всякого утверждения, как совершенно неповторимая причина для всего, но и выше всякого отрицания, как превосходящая своей отрешенностью совершенно всё, запредельная всему».
Греческое слово «ересь», латинское «секта» означало в античности философскую школу или вообще публику, толпу приверженцев, а главное, людей, ведущих сходный образ жизни. Утверждение христианского правоверия против «ересей» имело в виду прежде всего последнее значение: в сравнении с требованиями правоверия эти образы жизни, даже при всей добродетельности, казались очень частными, как будто не имеющими будущего. Разумеется, в книге по философии нет места обсуждению церковной политике. Но когда Фома Аквинский порицал учение Аверроэса (Ибн-Рушда) как ересь, хотя Ибн-Рушд никогда к христианству не принадлежал, имелась в виду подмена общего частным: для Фомы учение о «двух истинах», о том, что логика богословия отличается от логики естественных наук, означало, что любое знание замыкается в частности своих положений.
Философия во многом определила книжную культуру Запада. В античности тиражировать книги было нетрудно: достаточно было посадить рядом сто грамотных рабов, и под диктовку они писали сто экземпляров. В средние века книга писалась для употребления в монастыре, светской корпорации, объединенной вокруг своего церковного здания, а позднее в университетской корпорации. Тогда каждая книга была уникальна, как уникально любое монастырское и вообще церковное имущество. Тираж такой книге был не нужен, но нужны были философские традиции вдумчивого чтения, обсуждения, комментирования.
Первый кризис эта система испытала в эпоху Возрождения. Новая культура передвижения по миру потребовала карманных книг, библиотеку стало возможно возить с собой. Значит, книга перестала быть принадлежностью корпорации, неотделимой от традиций ее бытия, а становится предметом индивидуального пользования. Навстречу легконогим итальянцам идут германцы, изобретшие книгопечатание: хотя первые печатные книги мало чем отличались от рукописных по размерам и оформлению, само тиражирование книг означало, что книга может появиться где угодно, что создание книги уже не ремесленное, а интеллектуальное действие, импровизация, а не наследование готовым традициям чтения. Уже здесь появляется такая особенность новой философии, как понимание мышления не только как системы созерцания, но и как системы действенных импровизаций.
Первым признаком возникновения новой философии стало расширение круга авторитетных книг. Для деятелей Ренессанса Марсилио Фичино или Пико делла Мирандола Платон или древнеегипетская мудрость были не менее авторитетны, чем библейская. Появляется понятие «первоначальное богословие» – простых утверждений о Боге, которые объединяют все религии и оказываются первой общей мудростью человечества. Учение о первоначальном богословии позволяло примирить противоречия между авторитетными книгами, заявив, что любая книга важна как самостоятельное толкование этого первичного богословия, и преимущество Библии – только в том, что она оказывается не только предметом, но и инструментом толкования.
Точно так же Ренессанс понял и античное литературное наследие: оно было важно и как инструмент, позволяющий оценить неурядицы современной политики, и как предмет, вокруг которого можно выстроить другие предметы, в амбициозном проекте сделать современность величественной. Как и в идее первоначального богословия, так и в идее восстановления классической литературы прежнее средневековое соответствие всех вещей, когда любая вещь может оказаться знамением исторических событий, корни которых в библейском назывании вещей, оказывается заменено непреодолимым различением подлинного и неподлинного. Подлинное – это древнее, так как оно переживает собственный опыт как существенный, тогда как домыслы, догадки, сопоставления чаще затемняют дело, чем проясняют его.
В старой средневековой философии понятие о языке было только как о физиологической способности, так же отличающейся у разных народов, как особенности телесной пластики или кулинарные привычки. Ведь все вещи в мире указывали друг на друга, как часть библейского мира, оказавшаяся прямо здесь, и в этом смысле и создавали язык для понимания Библии, а через Библию – происходящего вокруг. Как только появляется современность, появляется и язык, то есть способность произвести смысл прямо здесь и сейчас, из подручных материалов, не привлекая все вещи, которые копились предшествующие века.
Слово «современность» (modernitas и его производные в разных европейских языках) появляется сначала просто как указание на авторов того времени в противоположность античным. Но если говорить совсем просто, современность – это время, когда факт имеет свою структуру, независимо от того, какое положение он занял в отношении библейской истории или мировой истории. Современность – это необходимость принять факты как таковые, не видя в них лишь знаки того, что повторяется или что закономерно наступило, в том числе принять факты как нечто совершенно уникальное и неожиданное. Даже если приверженцы «первоначального богословия» истолковывали древние тексты как символические, все равно они подражали этим текстам как совершенным, воспроизводя их, подражая им, подражая древним богословам так же, как древним ораторам. Именно поэтому ренессансная мистика полюбила поэзию: ведь поэзию в средние века привыкли толковать иносказательно, а теперь иносказания можно было превратить в доказательство сродства этих поэтических текстов с богословскими текстами, и использовать и те, и другие для совершенного истолкования отдельных фактов.
Конечно, тогдашние философы вполне понимали, что любой текст создается в определенное время и в определенном месте. Но само это время и место было лишь рамкой для факта, который нужно было толковать во всей его убедительности, чтобы и современная история стала убедительной. Этот проект был вполне эффектен, пока все искусства были объединены в каком-то едином зрелище. Но уже для Леонардо да Винчи языки разных искусств становятся непереводимыми. В его «Споре между поэтом, живописцем и скульптором» ни один из участников не может сказать все и сразу: живописец может показать вещь целиком, но не в движении, а поэт может показать вещь в движении, но его описание идет от одной детали к другой и никогда не схватывает целого. Преимущество живописи оказывается в том, что она может представить множество вещей единомоментно, и отсюда уже путь к философии Декарта, понимающей познание как мгновенное схватывание очевидности в качестве наиболее убедительной картины вещей, чему соответствует открытие прямой (геометрической, воздушной) перспективы в живописи и военном деле. Перспектива позволяет уже не столько наблюдать за явлениями, вписывая их в готовый опыт, сколько моделировать в том числе неготовый опыт, опираясь на известные или предполагаемые свойства вещей. А что происходит дальше, этому посвящены уже следующие главы нашей книги.