Первые годы моей жизни не были отмечены никакими событиями. Я была прелестным пухлым младенцем, молоко матери шло мне на пользу. Затем я научилась говорить и ходить. Я открыла вокруг себя печальную и в то же время восхитительную вселенную. Хижины из высушенной глины, темными силуэтами выделяющиеся на фоне безграничного неба, природная красота растений и деревьев, море и его резкая песнь свободы.
Яо поворачивал мое лицо к морскому простору и шептал мне на ухо:
– Однажды мы станем свободными и со всех сил на крыльях полетим к родной стране.
И натирал мое тело жгутом сушеных водорослей, чтобы спасти от фрамбезии[6].
По правде говоря, у Яо было двое детей: моя мать и я. Для матери он был гораздо больше, чем любовник, – отец, спаситель, убежище!
Когда я обнаружила, что мать меня не любит? Может, достигнув пяти или шести лет. Вовсе не потому, что я была «неудавшейся» – с лицом красноватого цвета и откровенно курчавыми волосами, – а потому, что не переставала вызывать у нее в сознании образ белого, который овладел ею на палубе «Christ the King» посреди круга моряков, гогочущих и отпускающих похабные шутки. В любое мгновение я напоминала матери о пережитой боли и унижении. Поэтому, когда я изо всех сил прижималась к ней, как это любят делать все дети, она неминуемо меня отталкивала. Когда я обхватывала руками шею матери, та спешила освободиться. Повиновалась моя мать только приказаниям Яо:
– Возьми ее на колени. Поцелуй ее. Приласкай ее…
Однако я не страдала от отсутствия привязанности – Яо любил меня за двоих. Моя маленькая рука в его руке, жесткой и шершавой. Моя крохотная ножка в огромном следе от его ноги. Мой лоб во впадине на его шее.
У жизни была какая-то нежность. Несмотря на запреты Дамена, вечерами мужчины усаживались верхом на тамтамы, а женщины поднимали свои лохмотья, открывая поблескивающие ноги. Они танцевали!
Впрочем, я много раз присутствовала при сценах жестокости и мучений. Мужчины возвращались все в крови; спина и верхняя часть туловища у них были покрыты алыми рубцами. Один из них умер на моих глазах, извергая из себя фиолетовую пену; его похоронили у сырного дерева. После все радовались: он хотя бы освободился, и его ждет скорое возвращение домой.
Материнство и особенно любовь Яо изменили мою мать. Теперь это была молодая женщина, гибкая и отливающая сиреневым, как цветок сахарного тростника. Она обвязывала лоб белым платком, из-под которого сверкали глаза. Однажды она взяла меня за руку, и мы пошли выкапывать клубни ямса на клочке земли, который хозяин предоставил рабам. Легкий ветерок гнал облака со стороны моря; нежно-голубое небо было словно вымытое. Барбадос, моя родина, – это плоский остров, можно с трудом насчитать лишь несколько разбросанных по нему небольших холмов.
Мы ступили на тропинку, змеившуюся в зарослях гвинейской травы[7], и вдруг услышали сердитый голос. Это был Дарнелл, выговаривавший старшему надсмотрщику. При виде моей матери выражение его лица полностью изменилось. Его черты попеременно выражали боровшиеся внутри него удивление и восторг. Дарнелл воскликнул:
– Это ты, Абена? Ну, вижу, муж, которого я дал, подходит тебе как нельзя лучше. Подойди!
Мать отступила назад так резко, что с ее головы упала корзина, где лежали мачете и калебаса с водой, обычно пребывавшая в равновесии. Калебаса раскололась на три части, пролив содержимое в траву. Мачете воткнулся в землю, леденящий и смертоносный; корзина покатилась по тропе, словно убегая от драматической сцены, которой вскоре предстояло разыграться. Охваченная ужасом, я бросилась в погоню за корзиной и в конце концов настигла ее.
Когда я вернулась к матери, та стояла, прислонившись спиной к калебасовому дереву, и задыхалась. Дарнелл стоял менее чем в метре от нее. Он уже сбросил рубашку, расстегнул штаны, открыв взору белизну нижнего белья. Его левая рука шарила на уровне гениталий. Повернув голову ко мне, мать завопила:
– Мачете! Дай мне мачете!
Я выполнила это так быстро, как только могла, держа огромное лезвие в своих слабых ручках. Она ударила дважды. Медленно, очень медленно белая льняная сорочка окрасилась алым.
Мою мать повесили.
Я видела, как ее тело с разбитым затылком крутится на нижних ветвях сырного дерева.
Она совершила непростительное преступление. Она ударила белого. Нет, она его не убила. В порыве неуклюжей ярости ей удалось лишь слегка порезать ему плечо.
Мою мать повесили.
Смотреть на казнь были созваны все рабы. Когда она испустила дух, из каждой груди вырвалась песнь гнева и возмущения, которую надсмотрщики заглушили сильными ударами кнутов из бычьих сухожилий. Я же, укрывшись между юбок какой-то женщины, чувствовала, что внутри меня что-то затвердевает, будто вулканическая лава, чувство, которое, должно быть, останется со мной навсегда, – смесь ужаса и скорби.
Мою мать повесили.
Когда ее тело закрутилось в пустоте, мне хватило сил потихоньку отойти в сторону, присесть на корточки и тут же опорожнить желудок в траву.
Чтобы наказать Яо за преступление жены, Дарнелл продал его плантатору по имени Джон Инглвуд, жившему с другой стороны пика Хиллаби[8]. До места назначения Яо так и не добрался. По дороге ему удалось покончить с собой, проглотив язык.
Меня же, едва достигшую семилетнего возраста, Дарнелл выгнал на плантацию. Я могла умереть, если бы меня не спасла та солидарность рабов, которая редко подводит.
Меня подобрала старуха. Она казалась ненормальной: когда-то, прямо у нее на глазах, предали мучительной смерти ее мужа и двоих сыновей, обвиненных в подстрекательстве к бунту. На самом деле она едва соприкасалась с действительностью, постоянно жила в их обществе, до крайности развив в себе дар общения с невидимыми. Старуха была не ашанти, как моя мать и Яо, а наго с побережья, где ее имя Йетунда стали произносить на креольский манер Ман Яя. Ее боялись. Но к ней приезжали издалека; причиной тому была ее сила.
Первым делом она погрузила меня в посудину, где плавали зловонные корни, заставляя воду течь вдоль моих рук и ног. Затем заставила выпить зелье своего приготовления и завязала на моей шее бусы из маленьких красных камушков.
– Ты будешь страдать в жизни. Много. Много. – Эти слова, повергшие меня в ужас, она произнесла спокойно, почти улыбаясь. – Но ты выживешь!
Меня это не утешало. Однако от сгорбленной морщинистой Ман Яя исходили такая сила и уверенность, что я не осмелилась возражать.
Ман Яя научила меня растениям.
Тем, что вызывают сон. Тем, что излечивают раны и язвы.
Тем, что заставляют воров признаться.
Тем, что успокаивают припадочных и погружают их в блаженный покой. Тем, что вкладывают в уста яростных, отчаявшихся и желающих свести счеты с жизнью, слова надежды.
Ман Яя научила меня слушать ветер, когда тот поднимается и набирает силу над хижинами, намереваясь разметать их.
Ман Яя научила меня морю. Горам и холмам.
Она научила меня тому, что все живет, дышит, у всего есть душа. Что все следует уважать. Что человек – не хозяин, объезжающий на лошади свое королевство.
Однажды, примерно в середине дня, я задремала. Это была Четыредесятница[9]. Стоял палящий зной; работая мотыгой или мачете, рабы напевали что-то печальное. Я увидела свою мать – не изломанную несчастную марионетку, крутящуюся среди листвы, а расцвеченную всеми цветами любви Яо. Я воскликнула:
– Мама!
Подойдя, она заключила меня в объятия. Боже! Какими нежными были у нее губы!
– Прости, что я подумала, будто ты меня не любишь! Теперь я все ясно вижу и никогда не покину тебя!
Я кричала, потеряв голову от счастья:
– А Яо? Где Яо?
Мать отвернулась.