Валентина слушала наш разговор, я это знал, Петропалыч тоже. Разговор на публику. А что я ему скажу, когда мы останемся один на один?
— На рыбалку будем ходить? Солнцевы уезжают насовсем. Много народу разъехалось. А мне, знать, здесь умирать придется. Ровесников война выбила, будь она неладна. Надо с молодежью уметь дружить. А как?
Я вдруг ощутил боль этого человека, особого рода сиротство. Вспомнил Мазепу и почувствовал, как стало жарко моим щекам.
… Елена с удовольствием отчитала за самовольную отлучку, и на лице ее не было и тени улыбки. Мне почудилось тогда, что для торжества дисциплины она может собственную руку отрезать. Я занялся книжкой об оттайке грунта искусственным дождем для золотодобывающих драг, описание метода, защищенного авторским свидетельством, показалось мне гениальным, я с удовольствием размышлял, что участвую в хорошем, полезном деле. Пожалуй, такая работа даст мне столь необходимое самоуважение, которое основательно порушил Володя и кромсает Елена.
Но бороться с ее влиянием не могу. Вот я подпираю подбородок согнутой в локте левой рукой — обычная моя поза. С ладони доносится запах ее колдовских духов. Какая тут оттайка вечномерзлых грунтов! Мысль ускользает, чтобы через некоторое время вернуться в новом повороте. А в промежутке этого коловращения можно воспринять и полигоны под пленкой, и вспомнить о Петропалыче, Валентине, даже Мазепе. При всем моем теперешнем неприятии, я вдруг симпатизирую ему. Вся мировая литература на стороне удачливого любовника, а обманутый муж смешон и жалок.
Украдкой гляжусь в зеркало. Такую красную рожу поискать. В детстве, в пятом классе после оперы целую неделю болел. Какой был спектакль? «Отелло»? Нет, «Царская невеста». Там тоже ревности и убийств выше крыши. Бедный Петропалыч, за что тебе на твою седую голову!
Я твердо вознамерился встретиться с ним вечером, но Елена вновь воспрепятствовала. И назавтра то же самое. Я посмеивался над роковыми страстями, но это себе дороже. Не сносить мне головы.
Петропалыч ничуть не кривил душой, когда выступал в роли оптимиста-шапкозакидателя. Но это была эйфория, связанная с принятием алкоголя. На трезвую голову он сник, присмирел и даже растерялся. Столько, казалось бы, сделал добра, а никому не нужен. Соседки, которым центнерами переносил рыбу, ремонтировал бытовую технику, братья-художники, рыбаки-любители, бывшие сослуживцы от него не то чтобы отвернулись, но у каждого своя поспешная суетная жизнь, успеть бы, натешиться, уж не до тихого пенсионера, склонного к мудрствованию и морализаторству. И тогда появились новые знакомцы, располагающие неограниченными запасами времени и умением слушать, не перебивая.
Петропалыч охотно рассказывал истории из жизни: то военные, то мирные. Пока оставались деньги. Встречи эти происходили в кафетерии, который имел в народе выразительное название «гадюшник». Пили там, не закусывая, поскольку сладковатая бурда отбивала аппетит. К концу дня у Петропалыча бормотуха подступала к самым связкам. Чтобы говорить, приходилось долго откашливать бурую саднящую слизь.
Зато он обрел, пусть не надолго, иллюзию дружбы и приятия таким, какой есть. Кроме того, было уже не страшно и не стыдно появиться дома и выслушать Валентину, если она, конечно, удостаивала прервать презрительное молчание. Алкоголь давал анестезию. В этом состоянии он был готов согласиться на операцию, потому что иногда ему казалось, что боль имеет причину в виде какой-нибудь внутренней порчи.
— Я пока что до дома сам доползаю. Вот если меня на носилках нести потребуется, тогда записывай в алкаши, — шутил Петропалыч, когда я случайно встретил его сидящим на пороге шашлычной. Я заходил туда во время очередной своей вечерней прогулки. Елена улетела в командировку, и я воспользовался свободой и тем самоощущением победителя, которое она мне дала. — А вообще-то сведи домой. Не бросай меня, Кольша. Не надо меня бросать. Ты скажи, почему бабы над нами такой верх взяли? Хоть всю жизнь вкалывай, до смерти, в доброе не войдешь. А копейка заваляется, так отнимут. Разбойницы, а? Предательницы.
…Утро выдалось ясное, улыбчивое, теплое. Петропалыч не скрывал своей радости, выражалась она большей, сверх обычного, суетливостью. Когда только такая появилась? Отвык быть действующим лицом. С этой пьянкой у него не только руки, все тело вибрировало, не находя точку внутренней опоры. Доехали на автобусе до бухты Гертнера, я высматривал ее из окна, чтобы не проехать остановку, совершенно забыл, что нам на конечную.
Не терпелось спуститься к морю. Сырой волнующий ветер налетал от воды тугими волнами. От запаха соли и свежести, от прохлады слегка кружилась голова. Мы подошли к обрыву. Открылся огромный массив воды, я отшатнулся и схватился за ствол лиственницы, искореженной ветром, хотя нужды в этом не было никакой: до края обрыва с десяток метров. На лиственнице проклюнулись свежие хвоинки. Пахло смолой и молодой травой. Слева на берегу в километре виднелись серые корпуса рыбозавода, а справа, на выходе из бухты высились скалистые островки. Петропалыч принялся объяснять мне, что сюда иногда заходят нерпы акибы, а чаек несколько видов, из них бакланы — самые крупные. Закрой глаза, и ты, будто на базаре. Громогласные! Они как воплельщицы — всю тоску твою выкричат.
— Короче говоря, для тебя это просто море, а для меня, — Петропалыч лихорадочно что-то искал в карманах трясущимися руками, — не слово, а, может быть, обычный свой карандаш, чтобы не тратить столько трудных слов. — То есть… жена моя первая. Мы здесь столько с ней бывали, что каждый камень ее напоминает. Ты бы мог вот эти валуны запомнить? Я-то художник, запросто. Как она по ним прыгала, походка легкая, как у артистки. Чайки кричат, а мне ее смех чудится. Веселая была. Понял теперь? Она рыбалила лучше любого мужика. Как воскресенье, мы здесь. И дочка с нами. Я тебе когда-нибудь фильм покажу. А помнишь, фронтовую книжку делали, на форзаце узор из камней — так это она сфотала.
Петропалыч словно не верил в возможность выговориться. Уселись на валунах-стульях, за стол-валун, я понял, это их стоянка. Он достал термос с чаем и пирожки с картошкой, испеченные Валентиной. Когда перекусили, стряхнул крошки с колен и словно очнулся.
— У моря сидим и не рыбалим! Давай-ка лодку надуем. Приходилось с лодочки на блесну? Тогда завидую: впервые, значит. Как первый поцелуй.
Он накачал лодку с помощью «лягушки», и я поразился, насколько это азартный человек. Он отдавался работе весь, не только спина или руки, у него мышцы глаз тянули рыбу из воды. Первый короткий замах полуметровой удочки, и из моря выдернута бледно-зеленая наважка. Это нечаянно, дуракам везет, но вот еще один бросок, и опять рыбешка.
— Навагу нельзя, — вспоминается мне.
Петропалыч улыбается, как ребенку. И я забываю обо всем. Две секунды на рыбку, еще меньше. Тридцать, сорок, сотня наважек, налимов, камбала. В руке усталость. Можно левой попробовать. Тоже небывалый результат. А он уже не ловит, смотрит на меня, сопереживает. Когда выбрался из лодки, меня слегка покачивало, будто во сне.
— Говорят, на уху можно не чистить. Пусть сами с соплями едят.
Он надрезал складным ножом голову и вместе с внутренностями отделял от рыбьей тушки, без замаха сильно бросил над водой. Ближайшая к нам чайка бросалась за угощением и схватила его в сантиметре от поверхности воды. Все громче крик чаек и плеск волн, свист ветра в волосах. Чудится, что перебивать голоса природы бестактно, говорю шепотом. Может быть, ему и впрямь уехать куда-нибудь в дальние края, как большинству из нас, устремившихся на Крайний Север, к черту на рога начинать с нуля? Мы просидели на берегу до вечера, и когда двинулись к автобусу, у меня очень прояснилось в голове. Настолько, что я, казалось, вот-вот начну понимать чаек.
— Живы будем, не помрем, — сказал на прощание Петропалыч.
… На кухне горел свет. Володя вышел мне открывать в одних трусах. Я хотел ему рассказать о рыбалке, но он зевнул.
— Ужинать будешь? — Небрежно спросил, и, ничуть не интересуясь моим ответом, добавил сквозь зевоту: — Приехала… твоя. Не одна. Что молчишь?