Вероника постояла немного около двери и, услышав глухой всхлип: «Саша! Сашенька! Господи Боже мой, горе у меня какое-е!..» – ушла в комнату матери.
Люба повисла у Саши на шее, лицо у нее было безобразное, губы распухли, глаза пустые, стеклянные, нос разбух, под глазами синие в черноту впадины, волосы спутаны, – и вся она, в безумном горе, оглохшая, ослепшая, беременная, не похожая на себя, и слезы ее, и рыдания, и из глубины сердца рвущийся крик – все это раздавило Сашу, вынуло из него душу; все слова его, заготовленные впрок, потерялись перед неутешностью этого горя, и он только молча гладил ее волосы, и, пытаясь хоть что-то сказать в утешение, повторял только ее имя: «Люба! Любушка!.. Любонька!..»
В этой квартире Саша не был тоже больше полу-года. Мать поругалась с Любой, Вероника взяла сторону матери, рассорилась с сестрой, и вот уже полгода Вероника выдерживала характер, не бывала здесь. Саша тоже не бывал, но несколько раз они встречались с Валентином на стороне. Крепко выпивали. Мужики они были слабохарактерные, повлиять на своих жен не могли и, почти не вмешиваясь в междоусобные женские дрязги, позволили зайти семейной ссоре довольно далеко. Трудней всех оказалось Любе. Она осталась одна с маленьким Сережкой на руках, к тому же снова забеременела и решила рожать второго. Мать не помогала ни в чем, сестра не звонила, не приезжала: пусть знает, мол, каково оно – жить без помощи родных. Валентин раз в месяц уезжал в командировки – такая у него была работа, и Люба часто просто задыхалась, валилась с ног, и в конце концов ожесточилась: видеть не могла мать, ее невозмутимое высокомерное лицо, не могла слышать ее лицемерный голос, когда она подолгу разговаривала с кем-нибудь по телефону, жалуясь на здоровье и в то же время без конца рассказывая, какой у нее растет веселый смышленый внук (все ведь спрашивали о нем, не подозревая, что в семье давно идет война).
Взаимная ненависть и неприязнь не ведали уже границ.
Люба наконец уснула, почувствовав рядом единственного человека, которому продолжала верить.
Потом Саша сидел в комнате тещи, молчал; молчал тяжело, упорно. Он, собственно, никого не обвинял. Вероника пыталась сохранить невозмутимость, но Саша-то ее знал, она была в растерянности, и ее тоже душило чувство неясной вины, хотя кто тут в чем виноват? Сердце у матери отошло, она лежала спокойная, но тоже молчала, не спрашивала ни о чем; видно, нелегко у нее было на душе – куда было деться если не от разговора, то от раздумий?
В дом пришла смерть. От многого, за что раньше уважал себя, чем гордился, становится нестерпимо стыдно…
– Выпить-то у вас есть? – почти грубо спросил Саша; он не хотел грубить, просто так получилось – от неожиданности вопроса.
– В холодильнике, – вяло ответила мать. – В бутылке… в фигурной такой…
Это уточнение означало одно: там была и другая бутылка, вероятно – Любина; мать до сих пор, инстинктивно, разделяла свое и Любино.
Вероника вышла вслед за Сашей.
В холодильнике в простой бутылке была водка, в фигурной – джин. Саша колебался мгновение и, хотя лучше бы сейчас водки, не посмел взять Любину бутылку; налил полный стакан.
– Ты что, сдурел? – насторожилась Вероника.
– Молчи!
– Хм, – проглотила грубость Вероника. – Налей мне тоже немного.
– Молчи! – вырвалось у Саши, и он сам удивился несовпадению того, о чем она просила и что ответил он.
– Не хами! – вспылила Вероника. – Герой нашелся…
Саша сдержался, плеснул ей джина в стакан и почти залпом, не прерывая дыхания, выпил свой. Буквально через несколько секунд его повело, глаза стали пустые.
– Иди к матери, – хрипло сказал Веронике.
– Не хочу.
Саша поднял голову, внимательно, даже как будто настороженно посмотрел в глаза жене.
– Не хочешь?
– Чего ты тут раскомандовался? Ты кто такой? – И Саша расслышал в ее голосе нотки ожесточенности и неуступчивости.
Он отступился от жены.
В душе маслянисто растекалось безразличие: такого подлого опьянения еще не было у Саши в жизни.
– Ты видела его? – Он имел в виду Сережу.
– Нет.
– А она? – кивнул он на стенку, за которой лежала мать.
– Она ездила на «скорой» вместе с ним.
– Ну и?..
– Он умер почти сразу. Не приходя в сознание.
– Сволочи! – И неизвестно было, в чей адрес приходились эти слова. Саша взял бутылку, налил еще джина.
– Напьешься ведь…
– Молчи!
– Герой, – покачала головой Вероника. – Повод нашелся, чтоб выпить всласть?
– Эх, дура ты, дура… – Голос у Саши дрогнул, и Вероника с удивлением увидела, как по лицу его потекли слезы.
– Ну ладно, ладно… – как можно мягче проговорила Вероника. – Чего ты?..
У нее от выпитого джина стало немного ровней на душе, но главное – было непонятно, что теперь нужно делать, и от этого росла растерянность. Это были ужасные, томительные минуты ожидания.
Но ожидания чего?
Просто нужно было, чтобы проходил час за часом и чтоб скорей наступал завтрашний, послезавтрашний, послепослезавтрашний день, лишь бы так или иначе все это осталось позади.
Тогда станет легче.
Вероника спала в материной комнате, на раскладушке. Саша всю ночь толком не спал, дремал в кресле рядом с Любой. Посреди ночи Люба несколько раз вскрикивала не своим голосом, звала Сережика, плакала, билась в руках Саши.
Вероника спала, а мать не спала… Не только потому, что болело сердце. Не только из-за того, что смерть Сережи была ужасна. Ей вообще вдруг стало нестерпимо больно жить на свете, ощущать в себе жизнь, которая, кроме мучений, стыда и горя, уже ничего не сулила впереди. Она еще не знала, но уже предчувствовала, что все беды, которые были раньше, это не беды, настоящие беды только начинаются.
Ужасней всего, что после нее останется пустыня. Верней, пустыня уже разверзлась сегодня, показала свой зев. Пока все они были живы, их ссоры казались принципиальными и неизбежно-необходимыми: человек должен быть гордым и независимым, должен защищать свои принципы, свою честь, – отсюда ссоры. Но теперь Сережа погиб, самое крохотное, самое маленькое звено в их семейной цепи разорвано, и ничем нельзя восполнить его жизнь. Ссоры остались по ту сторону его жизни, по эту сторону была только смерть.
Мать неожиданно вспомнила один солнечный яркий день… Вспомнила и легко-легко, краешком губы улыбнулась даже сейчас, под тяжестью душевного груза. Никто не видел ее улыбки, и ни один человек в мире не смог бы упрекнуть ее ни в жестокости, ни в лицемерии – в эти минуты она принадлежала сама себе и вряд ли внутренне лгала, и поэтому позволила себе неожиданную, еле чувствуемую улыбку: в тот день Любу с Сережиком выписывали из роддома, и мать с Валентином суматошно готовились к празднику. У нее уже была внучка – Наташка, родилась она у Вероники с Сашей давно, тринадцать лет назад, и мать порядком подзабыла, что это такое – чувствовать себя новоиспеченной бабушкой, а теперь вспоминала: она была переполнена гордостью и счастьем. Это было счастье само по себе, без примесей, разве что в нем спряталась одна маленькая изюминка – теперь у нее была не только внучка, но и внук. Внук! Мужчина!
В тот день они с Валентином понимали друг друга с полуслова. Нужно было сделать тысячи дел, они спешили, торопились, немного нервничали, но и много смеялись, короче – еле-еле укладывались в нужное время. Одна большая сумка с одеждой набралась для Любы, вторая, меньше, – для Сережика. Подхватили сумки, побежали к трамваю.
Из трамвая выходят, а на остановке их Наташка поджидает. Надутая. Сердитая. Машет руками:
– Где вы так долго, бабушка? Мы вас ждем, ждем!.. «Они нас ждут, – переглянулись мать с Валентином. – А дел-то у нас сколько было? Лучше б пришли, помогли что-нибудь сделать…»
Но это они так, просто так, не ругая и не виня никого, они и правда опаздывали…
– Мама, ну где вы там? – укоризненно встретила их у роддома Вероника. – Уже одежду спрашивали…