Так же как и Марии Павловне, Глебу Семеновичу многое вспоминалось о сыне, но все это сводилось к одному: когда и как Ким посмотрел на него — с насмешкой, обидой или недоумением. Он думал, что Ким уже давно разуверился в нем и ничего уже не ждал от него, кроме придирок и выговоров, считал своего отца сухим, бездушным человеком, формалистом и к тому же неудачником, преждевременно отчисленным из армии в запас. И его камнем давила мысль, что ничего нельзя исправить, так это и уйдет с Кимом навечно.
А если Ким попал в руки гестаповцев?.. Когда Глеб Семенович думал, что и это могло случиться, он застывал в страшном физическом напряжении, чтобы не застонать, и ему казалось, что Дед видит, как он изменился в лице, и пытливо присматривается к нему.
Они были на полпути до лагеря, когда дальнозоркий Дед первый заметил Кима, вышедшего из леса на дорогу и присевшего на пенек.
— Глеб, гляди, твой-то уже поджидает нас… И где его, баламута, носило?! — воскликнул он, подскочив в седле от удовольствия, что у него в отряде есть такие баламуты, которые всегда выходят сухими из воды.
Ким сидел на пеньке, чуть пригнувшись, опираясь руками на колени, с автоматом между скрещенных ног, будто сидит в дозоре и ему уже скучно, но надо поглядывать по сторонам, и он поглядывает, выполняя свои надоевшие обязанности. Это была его обычная поза. Глебу Семеновичу часто казалось, что Ким, какие бы обязанности в отряде не выполнял — а выполнял он разные: связного, разведчика, пулеметчика, даже подрывника, — всегда старается показать, что все это для него пустяки и он занимается ими только потому, что настоящего, серьезного, большого дела, для которого он пошел с отцом в партизаны, ему почему-то не поручают. Глебу Семеновичу это очень не нравилось; возмущаясь, он спрашивал Кима, какие это великие дела нужны ему, но сейчас, увидев его, сидящего на пеньке, он подумал только: «Эх ты, мой милый, глупый мальчишка!»
Дед строго допрашивал Кима: почему отстал, где столько времени пропадал, как оказался тут, на дороге. Глеб Семенович стоял рядом с Дедом, хмурил брови, слушая Кима, но из его объяснений ничего не понимал и не старался понять — ему было вполне достаточно одного того, что его глупый мальчишка жив и здоров.
До лагеря было еще километра два, но Василий Демьянович слез с лошади, решив, что дальше пойдет пешком вместе с Кимом. Довольно, намучился он уже с маленькой норовистой коняшкой, которую взял сегодня утром у начальницы санчасти Нины, так как свою кобылку ему пришлось вчера бросить в городе. Под Ниной коняшка эта ходила резво и никаких фокусов не выкидывала, а Василия Демьяновича, как он только подошел к ней и потрепал по шее, чуть было не тяпнула за руку. Когда он слегка стукнул ее за это кулаком по носу, она присмирела, но, чтобы сдвинуть ее с места, ему пришлось звать на помощь докторшу. Сколько ни колотил он коняшку и плеткой и коленями, она стояла тихо, как вкопанная, а Нине стоило только прикрикнуть на нее и шлепнуть ладошкой по крупу, как она сразу побежала. Побежала, однако вскоре остановилась, и опять хоть за докторшей беги, чтобы она ее снова пошлепала. Так всю дорогу туда и назад фордыбачила: остановится и, сколько ни колоти ее, будет стоять, пока ей это не прискучит; потом побежит, проявит свою прыть, ну, кажется, решила, что довольно уже поваляла дурака, хватит фокусничать, и вдруг снова стоп, ни шагу дальше, а то еще на бок ляжет, норовя придавить всаднику ногу.
Отчаявшись переломить норов этой упорной негодницы, Василий Демьянович вел ее на поводу. Ким шагал рядом своей ленивой, развалистой походкой медвежонка. После строгого допроса, который учинил ему Дед в присутствии хмурившегося отца, так и не проронившего ни одного слова, все только смотревшего на него каким-то странным взглядом, Ким был рад остаться наедине со своим бывшим школьным директором.
Три года проучился Ким в школе, где работал Василий Демьянович, но какие тогда у них, ученика и директора, могли быть особенные отношения, а сейчас они как заговорщики понимают друг друга с одного взгляда. Это началось в первый же день их партизанской жизни, осенью прошлого года, когда они сидели у костра, дрожа от холода и сырости, — кучка людей, которая ночью ушла из города в лес, — и отец сказал, что кому-нибудь вдвоем надо пойти на разведку в соседние деревни.
— Ну что ж, давайте я пойду, — первым отозвался Василий Демьянович.
— И я! — поспешил вызваться Ким, испугавшись, что его опередят.
Ему обязательно захотелось пойти на разведку с самим директором школы, который тогда в дождевике с большим, как мешок, капюшоном поверх ватной стеганки, весь какой-то обмякший, как гнилой гриб обабок, так не похож был на директора, каким его видели в школе.
Выйдя из леса, они под моросящим дождем пошли проселком в затянутую туманной пеленой деревню, не зная, кто там: еще наши отходящие части или уже немцы. Подходя к деревне, остановились поглядеть вокруг, переглянулись, ни тот, ни другой ничего не сказал, но оба зашагали быстрее, будто сразу один от другого набрались храбрости. Страшно было первый раз идти на разведку в такой полной неизвестности, но зато как весело возвращались они назад, пройдя несколько деревень, хотя в них уже были немцы. В каждой деревне у Василия Демьяновича находились знакомые колхозницы из его бывших учениц или их матери, встречавшие его как своего. Все ахали: «Ах ты батюшки! — и спрашивали: — Да куда же это вы идете в такое время?» Василий Демьянович говорил, что идет с племянником в свою деревню, к родным, думает у них переждать войну на печи: что, мол, старикам остается еще.
По дороге Василий Демьянович кое-что порассказал Киму о своей жизни. Большая часть ее прошла здесь, в этих прилегающих к Подужинскому лесу селах и деревнях. Здесь он родился, учился в церковноприходской школе, батрачил у попа. Мал еще был, когда лошадь запрягал, вставал на ясли, и лошадь из жалости к нему сама совала голову в хомут, но чтобы супонь затянуть, надо было звать кого-нибудь на помощь, и поп за это ругал его. Здесь он работал на маслобойке, у печи, на которой поджаривалось конопляное семя. Прибежит утром и целый день у печи. Хорошо, тепло, семя потрескивает на сковородках, поджарится и станет маслянистое, вкусное. Мужики, привозившие семя мешками, не жадничали, если он возьмет со сковородки жменю-другую и запихает в рот. Иногда и ночевал в маслобойке, свернувшись клубком у печи, как собачка.
Здесь, окончив в селе трехклассное училище, он получил право учителя школ грамотности; и бабы, с которыми летом работал на прополке свеклы, посмеивались над ним: «Господин учитель!» Было ему тогда семнадцать лет и носил он уже картуз с лакированным козырьком, но все остальное на нем было деревенское. И на сходке, которую собрал староста, мужики постановили принять господина учителя на харчи, как пастуха, кормить по очереди…
Это было за год до первой мировой войны. Уходя на ту войну, он посадил перед окнами своей школы два черенка тополя, и к его возвращению, уже после окончания гражданской войны, черенки эти дотянулись до крыши.
— А сейчас вон какие деревья вымахнули, — говорил Василий Демьянович Киму, подходя к этой деревне, где некогда мужики приняли его, семнадцатилетнего парня, в учителя на пастушеские харчи.
Когда немцы задерживали их и спрашивали, куда они идут, Василий Демьянович, по-стариковски вытирая будто бы слезившиеся на ветру глаза, мычал: «Му-му» — и размахивал руками, втолковывая немцам, что их двоих, старого и малого, отрядили сопровождать в эвакуацию колхозный скот, но они не дураки — скот бросили в лесу и идут домой, торопятся, потому что картошка на огороде не выкопана, а не сегодня, так завтра выпадет снег, что тогда есть будут зимой.
Кима это ужасно забавляло, он тоже мычал и размахивал руками, а потом, когда немцы их отпускали, корчился от смеха, что они такие дураки, ничего не понимают, а говорят: «Гут, гут!»
Вдоль Свиного шляха, которым они возвращались из разведки, колхозницы копали картошку.