- А потому, что внутри каждого народа есть отделы иди группы людей, которые находятся в антагонистических противоречиях, например земледельцы и землевладельцы, крестьяне и феодалы, а Николай Иванович видит в каждом народе некую единую массу, объединенную общностью языка, культуры и так далее, что совершенно неверно. Сословные, классовые, профессиональные различия разных групп внутри каждого народа столь велики, что мы можем с большей уверенностью говорить о федерации поляков и малороссов... Простите, Зигизмунд Игнатьевич, звонят... Прислуга заболела, и я выполняю ее функции. А, Николай Алексеевич, милости просим! - раздалось уже из прихожей.
С Некрасовым Сераковский познакомился раньше, встречался с ним и у Панаевых, и в "Современнике", и здесь, у Чернышевского, на знаменитых четвергах, когда все шесть комнат заполняли гости.
- Вот мы тут с Зигизмундом Игнатьевичем разговорились о будущем его родины - Польши, - сказал Чернышевский.
- Небось благодушествуете... Новые веяния, новые времена... - В голосе Некрасова было нетрудно уловить иронические нотки.
- И утверждаем, - тем же тоном продолжил Чернышевский, - что новое царствование, слава богу, началось не с казней и пыток, подобно предшествовавшему, а с амнистий...
- ...с милостей, - докончил Некрасов. - Вот, например, оказали милость Сигизмунду Игнатьевичу и через восемь лет ссылки в солдаты разрешили уехать за пределы Оренбургской губернии.
- Вот-вот...
- И все равно я смотрю в будущее с надеждой, - горячо сказал Сераковский. - Близятся реформы, преобразования, обновления народной жизни... То, что крепостное право - бельмо на глазу России, начинает понимать даже царь. Пора сделать операцию...
- Операцию по долгу службы придется делать мне, - неожиданно произнес кто-то четвертый, входя в кабинет. Увлекшись разговором, никто не услышал ни звонка, ни голоса Ольги Сократовны, открывшей гостю.
- А, Гавриил Родионович! Прошу, прошу! Здравствуйте, дорогой! Зигизмунд Игнатьевич, вы не знакомы? Это доктор Городков из второго кадетского корпуса... Так это вы собираетесь оперативным вмешательством лечить Россию?
- А почему бы, действительно, не произвести надрез, не вскрыть гноящуюся рану? - спросил Городков.
- Браво, браво! - воскликнул Сераковский. - Если отказываются лечить терапевты, на помощь зовут хирурга. Но хочется верить, что все обойдется без скальпеля, без крови.
Некрасов усмехнулся:
- Дай-то бог, Сигизмунд Игнатьевич, вашими устами да мед пить. А мне все-таки боязно, как бы нынешнее царствование не кончилось тем, чем предшествующее началось...
За обедом гости и Ольга Сократовна, веселая, беззаботная, очень молодая, пили легкое вино. Чернышевский же не брал в рот ничего спиртного и ограничивался обыкновенной водой. Разговор перекинулся на искусство, говорили о последнем концерте в университетской зале, об итальянской опере, почему она вытесняет оперу национальную, русскую, а затем снова о политике, о позорном мире, которым закончилась Крымская война, о необходимости добиваться конституционной формы правления, о том, что в народе, словно в дереве по весне, бродят живительные соки и что надо как можно лучше воспользоваться временем.
В разгар обеда зашел Николай Александрович Добролюбов, но от еды отказался и даже сел поодаль, на диван, и молча долго слушал, о чем говорили за столом.
- Ну и какой прок, - Добролюбов слабо усмехнулся, - от всех этих ваших прекрасных разговоров между прекрасными, все так прекрасно понимающими людьми!
- В самом деле, господа, какой толк? - спросил Некрасов.
- Я всюду слышу одни слова и не вижу дела, - продолжал Добролюбов.
- Простите, Николай Александрович, но разве то, что делаете вы с Чернышевским и Некрасовым, тоже только слова? - сказал Зыгмунт, немало удивляясь и горячась. - Разве правдивое слово, вовремя и метко сказанное, не становится делом, призывом, набатом, поднимающим народ на борьбу?
- У нас, Сигизмунд Игнатьевич, крепко связаны руки. Над легальным журналом довлеет цензура, знакомое вам Третье отделение, сам царь-батюшка. Нужны другие формы борьбы!
Здание Академии Генерального штаба на Английской набережной смотрело своим фасадом на Неву, на Академию художеств на том берегу реки. До академии здесь помещалась Коллегия иностранных дел, к которой были приписаны и принимали присягу чиновники коллегии Пушкин, Грибоедов, Тютчев, Кюхельбекер... Сераковский любил русскую поэзию и с благоговением вошел под своды много повидавшего здания.
Сейчас в нем ничего не напоминало о поэтах. Сновали взад-вперед по коридорам приехавшие попытать счастье офицеры разных родов войск, в парадной форме. Почти все боялись экзаменов, многие были плохо подготовлены, некоторых, особенно тех, кто приехал из глуши, пугали непривычная обстановка, обилие золота и серебра на эполетах высокого начальства. При встрече с ним они истово вытягивались либо переходили на строевой шаг, вспоминая солдатскую муштру.
Академия только начинала ощущать свежий ветерок реформ, в ней еще была жива солдафонская школа ее первого директора генерал-адъютанта Ивана Онуфриевича Сухозанета, с его двумя любимыми изречениями, употребляемыми им к месту и не к месту: "Без науки победить возможно, без дисциплины никогда" и "Наука в военном деле не более как пуговица к мундиру: мундир без пуговиц нельзя надеть, но пуговица еще не составляет всего мундира".
Сменявшие Сухозанета начальники, и в том числе теперешний, генерал-майор Густав Федорович Стефан, в общем-то шли дорогой, проторенной первым директором. По инерции на палочную, казарменную дисциплину в академии обращали гораздо больше внимания, чем на науку. Но сейчас как будто многое должно было измениться к лучшему. В нынешнем, 1857 году, впервые за всю историю академии, был объявлен неограниченный прием офицеров. Это, естественно, повлекло за собой значительное увеличение расходов. Боялись, что государь этого не одобрит, но на докладе главного начальника военно-учебных заведений появилась высочайшая резолюция: "Для такого полезного дела о новых расходах жалеть нечего".
Сераковскому врезался в память день первого посещения академии, когда он явился сюда, чтобы ознакомиться с приказом о допущении к экзаменам. Это происходило в мрачном кабинете штаб-офицера для начальствования над обучающимися офицерами, Генерального штаба подполковника Александра Ивановича Астафьева, угрюмого человека в выцветшем черном сюртуке с потускневшими от времени погонами. Подполковник невнятно пробормотал приказ - его зачем-то выслушивали стоя - и предложил завтра же явиться на прием к начальнику академии.
Прием заключался в том, что всех поступающих выстроили по полкам на маленькой площадке. Последовала команда: "Смирно!" - после чего появился сухонький и старенький Стефан, увешанный множеством русских и заграничных орденов. Он небрежно махнул рукой, разрешив тем самым стоять вольно, и принялся молча оглядывать ряды.
- Что вас побудило подать заявление в Академию Генерального штаба? спросил он поручика в гренадерском мундире с красным воротником.
- Желание служить родине, ваше высокопревосходительство! - бойко ответил тот.
- А разве в полку вы были бы менее полезны России?
- Так точно, ваше высокопревосходительство!
Такой же вопрос начальник академии задал еще нескольким офицерам. Кто-то ответил: "Не могу знать!", - вызвав тонкую насмешливую улыбку генерала.
- А вы, прапорщик? - Стефан остановился против Сераковского.
- Я хочу служить в Генеральном штабе и употребить возможные усилия для того, чтобы в армии были отменены телесные наказания. В полку добиться этого труднее, чем в Генеральном штабе.
- Смело, но в отличие от других совершенно конкретно. Как ваша фамилия, прапорщик?
Чтобы поступить в академию, требовалось набрать средний балл не менее восьми. Восемь было нижним пределом хорошей оценки. Отличный ответ оценивался двенадцатью баллами.
- Двенадцать баллов, по-моему, никто не получит, - сказал, подойдя к Зыгмунту, незнакомый поручик, с изящно подстриженными усиками и бакенбардами на смуглом лице. - По крайней мере я - пас! А ты?