Спектакль шел рывками, актеры пели и ругались, перекрикивая зал. Задник декорации понемногу багровел, лиловел, круглое желтое Солнце уступало страшному Черному квадрату. Свет отступал перед тьмой, добро перед злом, мир перед войной. Кац скучал. Закрыв глаза, он увидел ухоженное травяное поле, по которому дробно бежал носорог. На бронированной спине зверя сидела обнаженная девушка с красным маком в руке.
Солнце было совершенно подавлено и обречено на погибель. Студенты затянули радостную финальную песню. Публика повскакивала с мест и бросилась к сцене. "Автора! - ревели и требовали зрители. - Автора!" И неясно было, что собираются сделать с Крученых: восторженно нести его на руках или разорвать в клочья, на собачью закуску.
За кулисами администратор Ананьев не скрывал тревоги: толпа способна была разнести театр. Кто-то уже вскарабкался на просцениум и жестами приглашал желающих последовать за собой. Актеры, выбежавшие на поклоны, опасливо отступили от рампы и теснились в кулисах.
Одернув пиджак, Ананьев шагнул на сцену.
- Дорогие господа! - закричал Ананьев и оглядел ходящий ходуном зал. Наш уважаемый автор господин Крученых уехал в Крым и поэтому не может поблагодарить вас лично. Он...
Разбойный свист и улюлюканье были ответом администратору.
Матвей Кац поднялся со своего места и, не оглядываясь, легко зашагал к выходу. После душного темного зала серебристая студеная ночь казалась принадлежностью иного, праздничного мира.
- А как вы думаете, голубчик, - коснувшись вытянутым пальцем плеча больного, с любопытством спросил главврач, - Бог - есть?
- Есть, - сказал Кац.
- А какой он? - продолжал вкрадчиво допытываться Левин. - Добрый? Злой?
- Веселый, - не подымая глаз от досок пола, сказал Кац.
10. Фрау Лидия Христиановна
Сибирь оказалась не такой страшной, как представлялось. Снега были почти польские.
Поезд - эта непременная составляющая русской жизни - уже четвертый день тащился по степям и буеракам, а конец пути как бы все отодвигался и ускользал. Ровный ход вагона по рельсам навевал тоску; тянуло трястись на горбатых дорогах, изредка пересекавших железнодорожное полотно и извилисто убегавших черт знает куда, в неизведанные дебри. Первоначальное ощущение самоличной победы над пространством, таким послушным и услужливым из железной коробки вагона, бесследно прошло. Мелькание на оконном экране надоело и не приковывало более взгляда. Оставалось лишь одно желание: как можно скорей попасть в этот самый Новосибирск.
Ничего, тем не менее, иного, как тупо пялиться в окно, Мири не оставалось. Забравшись с ногами на свою боковую полку, она до изнурения и до ломоты в глазах глядела на черные заснеженные елки, подступившие к насыпи. Азиатские пески, по которым не спеша куда-то брели люди и верблюды, остались далеко за спиной. Мири знала, что в тот желтый, в изумрудную полоску мир она уже никогда не вернется, и капли сладкой грусти звонко падали ей на душу: не хотелось терять этот кусочек прошлого, эту необременительную собственность. В фанерном чемодане, под висячим замочком, хранилась память: фотография Мурада с едва пробившимися над верхней губой усиками, шелковый мешочек с солеными абрикосовыми косточками и подаренная разноцветным Кацем треугольная картинка - чугунный всадник тяжело скачет над улицей Октябрьских Зорь, по которой идет кошка с рубиновыми глазами и золотым бубенчиком на ошейнике.
Мурада заберут на войну, в солдаты, через три месяца он будет убит под белорусским Гомелем, и в памяти польской беженки Мири этот узбекский паренек сохранится навсегда - на самом донышке, в потаенном месте. И о чудаке Матвее Каце она будет вспоминать время от времени и разглядывать его картинку - и в Сибири, и в Польше, и потом в Кельне, в роскошном особняке богатого предместья.
Новосибирск явился вдруг, будто встречный из-за поворота. Вокзальный перрон был затянут льдом и присыпан снегом. В ранних сумерках размыто светились огоньки вокзала. Встречающие напряженно и пытливо вглядывались в окна еле ползущих вагонов, прибывающие жались к стеклам и вертели головами. Будет встреча, будет праздник. Приехали.
Мири встречали. В вагон, против течения людей, протиснулся старый еврей в тяжелом черном пальто, в вытертой меховой шапке, из-под которой выбивались густые серо-седые волосы.
- Мирьям! - заглядывая в спальные боксы, звал еврей. - Ищу Мирьям!
- Я здесь! - разглядев старика, закричала Мири. - Дядя Рува, это вы?
Этот незнакомый дядя Рува, этот Рувим, возникнув вдруг из абсолютного ничего, стал теперь для Мири поводырем, домом и надеждой на завтрашний день. Можно было знакомиться.
- Господи, Мирьям! Как похожа на маму, одно лицо... Ну бери же чемодан, и пошли!
Мороз схватывал дыхание, стеклянно покалывало нос. В трамвае, в теплой толчее, вернулся голос, и лицо больше не казалось чужим. Поглядывая на Рувима, Мири гадала: кем же он ей все-таки доводится? Двоюродным дядей? Троюродным дедушкой? Мама ему приходилась племянницей или кузиной?
Чем дольше ехали, тем меньше становилось людей в трамвае. Наконец, уже незадолго до конечной остановки освободилось местечко для Рувима, а потом и для Мири.
- Чемодан сюда ставь, в ноги, - оглянувшись, сказал Рувим. - А то ведь люди разные бывают... В поезде ничего не забыла?
- Нет, это все, - сказала Мири и сама задала наводящий вопрос: - А вы деда Мордке помните?
- Какого Мордке? Клейщика карт? - немедля откликнулся Рувим и посмотрел на девочку с новым интересом. -А ты откуда про него знаешь?
- У нас в Краснополье карта была, - сказала Мири. - Такая красивая! Карта Африки, а наверху стоит пират и дует в паруса.
- Да, Мордке...- сунув подбородок в вязаный шарф, повторил Рувим. Слава Богу, он не дожил до этих дней.
Они замолчали, сидя рядышком на деревянной лавке, в промороженном новосибирском трамвае, и не доживший до страшного времени Мордке был между ними мостом, нагретым жарким еврейским солнцем до температуры человеческого сердца.
Сошли на конечной, на кругу. В темноте, проколотой редкими фонарями, громоздились бараки то ли дальней городской окраины, то ли близкого предместья.
- Вон наше общежитие, - указал Рувим рукавицей в темноту. - У нас с Ханой комната теплая, сама сейчас увидишь. Ну шагай, шагай, а то замерзнешь совсем!
После улицы барак показался раем: тепло, светло, из общей кухни в конце коридора тянет запахами горячей пищи. Хана ждала. На покрытом вышитой скатеркой столе коричневели сложенные стопкой ломти хлеба, дымилась отварная картошка в миске, сомнительным перламутром отливала разогретая тушенка с жареным луком.
- Скатерть какая красивая! - сказала Мири. - Сами вышивали, тетя Хана?
- Соседка, - сказала Хана, - Лидия Христиановна. Ссыльная она, как мы.
- Ну не как мы, - уточнил Рувим. - Муж ее был большой человек в Москве, художник или писатель, точно не знаю. Он умер, а ее сослали как немку. А мы все ж таки беженцы.
- Ее сперва к нам в тарный цех направили через спецкомендатуру, - не обратив внимания на поправку мужа, сказала Хана, - а потом уже перевели. Тяжело ей пришлось... Завтра познакомишься, она культурная женщина.
Назавтра было воскресенье. Сотрясаемый храпом барак праздно плыл посреди снежного пространства.
Со своей раскладушки Мири с восторженным недоверием рассматривала дивную картинку: леденец солнца окрашивал золотисто-розовым цветом окошко, затянутое по краям широким ледяным обводом, и мир в окне казался праздничным. В комнату праздник не заглядывал. На беленой стене с подтеками сырости висела поясная фотография строгого красивого еврея с широкой бородой, под портретом, на узком колдобистом диване, спали впритык Рува и Хана. Помещался здесь и фанерный шкаф-гардероб, и приземистая тумбочка с серой мраморной крышкой, на которой, на круглой кружевной салфетке, стоял старинный субботний семисвечник. Три обшарпанные табуретки с разложенной на них одеждой были задвинуты под стол для расширения жизненного пространства в ночное время. Мири вспомнила Кзылград, его тополиные улицы и солнечное небо - и удивилась: красивая картинка, вспыхнув, ничуть не опалила ее душу. Глядя в морозное окно, она гадала, что ждет ее сегодня, сейчас. Средняя Азия была закрыта, как прочитанная книжка, и поставлена на полку.