Этот сплин его волнует.
Хрупкость листа на ветру, сказал он. При виде ее хочется протянуть руку, раскрыть ладонь, поймать меня.
Ему внезапно нужна эта незнакомка в ресторане, он хочет ее. Она становится смыслом жизни, желанием взять.
Позже слова его точны. Ваши бездны манят меня, они мне необходимы.
Моя меланхолия.
Его рот снова улыбается, и я покидаю пивную, мне легко. Я чувствую себя лакомой и аппетитной. Чувствую себя красивой.
Есть мужчины, которые находят вас красивой, и другие, которые вас делают красивой.
И поодаль, на улице, я начинаю танцевать.
54
Будь у меня фотография этого мужчины, на ней бы увидели высокий рост, темные волосы, светлые глаза, длинные густые ресницы, сногсшибательную ямочку – но я это уже говорила.
На ней увидели бы изящную, гибкую фигуру. Угадали бы, под качественной одеждой, крепкое тело, сильные руки и, наверно, даже чуть-чуть уютного жирка на талии, мягкую кожу со слабыми запахами кофе, горячего сахара, светлого табака и скошенной травы. Увидели бы человека светлого, любопытного и скромного. Заподозрили бы у него нежные и точные жесты, и, может быть, на фотографии его большой палец приглаживал бы одну бровь, с мечтательным выражением, крупицей женственности. Увидели бы мужчину классической красоты, красоты без возраста, одновременно серьезной и чуточку шалой; лицо, в дальнейшем, созданное для морщин и всех радостей, что они выдают.
И если бы тех, кто смотрел на портрет, попросили сказать одно слово, единственное, чтобы определить этого мужчину, обозначить его суть, пришло бы только одно, неизменное и весомое, как волна у подножия мира.
Обаяние.
53
Я хотела поговорить о слезах.
В ту пору, через несколько минут после моего ухода из «Кофиноги», я рухнула на тротуар. Марионеткой, которой разом перерезали все нити. Неудержимость моих слез пугала. Два человека предложили мне помощь. Третий – вызвать спасателей.
– Все хорошо, – пробормотала я, – Оливье придет за мной. Оливье – это мой муж.
Я позвонила ему за несколько минут до того, до стыда, расплющившего меня, до придавившей меня мной лавины, повлекшей незримые раны. Он был со своими продавцами на производственном совещании. Услышав мой голос, он все бросил, вскочил, я полагаю, в самую быструю из свободных машин и приехал за мной. Он остановил машину, наполовину заехав на тротуар, с угрожающим скрипом тормозов, как полицейские в американских сериалах, по которым фанатеет наш сын. Он кинулся ко мне, обнял меня, поцеловал, осушил губами мои слезы, зашептал перепуганным голосом, скажи мне, что с тобой ничего не случилось, пожалуйста, пожалуйста, Эмма. А я только попросила его отвезти меня, отвези меня домой, прошу тебя.
В машине я продолжала плакать. Слезы текли по стеклу. Я пыталась вытереть их, но мои мокрые руки их только размазывали. Я извинилась, что испачкала новенькую машину. Он улыбнулся. Сказал, пачкай сколько хочешь, если тебе от этого легче, плевать, это всего лишь машина, вот, вот, и он плюнул на ветровое стекло перед собой, и я засмеялась, а он выхватил из кармана фломастер и стал разрисовывать приборную доску из светлой кожи, писать на ней наши инициалы, окружая их сердечком, я пыталась удержать его руку, ты с ума сошел, Оливье, перестань, а он смеялся, смеялся, это всего лишь машина, Эмма, главное – ты, чтобы тебе было хорошо, и я проглотила слезы, и его смех и мой слились воедино.
Как больно от мысли обидеть кого-то, кто однажды примчался вас спасать.
Оливье не вернулся в салон в тот день – несмотря на важную встречу по поводу предложения на партию автомобилей. Мы остались в нашем уютном доме – в нем еще шел ремонт, но нам все равно было там хорошо, – и долго лежали, обнявшись, на диване.
Позже он налил нам обоим по большому бокалу вина. Марочного. Шато-сен-байон. С ароматом фиалок. Потом он поставил диск, «Агриппину», оперу Генделя, которую я так люблю, и когда в третьем акте Оттон пел Поппее о своей верности: «Нет, нет, я люблю лишь тебя, нежная моя любовь, к тебе одной меня влечет, мое сердце отдано тебе»[8], и она наконец отдалась ему, я снова разрыдалась. На сей раз это были другие слезы, сладкие, горячие и густые – это были слезы моих тринадцати лет, когда я слушала мою первую оперу, «Орфея и Эвридику», вместе с матерью и видела, как она несколько раз вздрогнула из-за Орфеева голоса кастрата.
И тогда я попросила Оливье заняться со мной любовью. Он взял меня грубо. Был скорым – неловкий подросток. Потом он извинился.
– Ты меня напугала.
Эта его грубость вспоминается мне сейчас. Тот момент, когда я была оцарапана, но следы проступили не сразу.
Вспоминаются мне и другие мои слезы.
Мне двадцать лет, Оливье двадцать четыре.
Совсем недавно он сказал мне эти красивости, от которых падают девичьи сердца, и сорвал меня, как букет – несколько бледных цветов, еще не совсем распустившихся.
От стыдливости еще напряжена моя кожа, когда его губы касаются ее. Я не открываю глаз. Мои руки несмелы, и он направляет их. Я узнаю пористость кожи, холод содроганий, горячее короткое дыхание, соль на шее, на затылке, на груди, и иной раз запахи, от которых кружится голова.
Но в этот вечер его лицо низко у моего лона, а его руки крепко держат мои ягодицы, ногти ранят, и вдруг он приподнимает меня и подносит ко рту, как полный до краев стакан вина. Он раскрывает меня и пьет, язык ныряет глубоко, зубы впиваются в мою плоть, мне больно, я с силой отталкиваю его, но его голова становится тяжелее, жесты настойчивее, мои пальцы вцепляются ему в волосы, тянут, отпихивают, но он противится, не слышит меня, не слушает, не желает знать, что я этого не хочу, и продолжает, хищник, каннибал; и тогда всплывают образы, которых я не люблю, они не похожи на нас, они не мы, это не я, не я это тело, взрезанное, съеденное, не со мной он это делает, но с женским лоном, все равно с каким, все равно с кем; это мое первое унижение, рана, которую не зарубцует время, я была мясом у него во рту, все равно каким, все равно кем.
Мои первые слезы с мужем пролились в тот день.
52
Ища корни моих слабостей, я с горечью понимаю, что наши страдания никогда не бывают глубоко зарыты, а наши тела – достаточно велики, чтобы похоронить в них все наши боли.
51
Муки совести – или нравственная деликатность.
Бросить моих детей. Сломать их молодые жизни. Нанести удар Манон, нашей старшей дочери. Предать моего мужа. Разочаровать наших друзей. Заставить обезуметь от горя мою лучшую подругу. Уморить мать медленной смертью. Бежать, как преступница. Стать, в свою очередь, уличной. Эгоизм, эгоизм, эгоизм.
Теперь я должна была вернуться в наш дом. Принять ледяной душ. Забыть его взгляд. Оттереть места на моем теле, которых он касался, с тех пор как мы смотрели друг на друга. Больше не ходить на улицу Бетюн. Не сесть рядом с ним, никогда, не сказать ему однажды, что мне хотелось бы узнать, каков его голос, что я готова к этому. Не услышать, как он называет мне свое имя, рассказывает о своей жизни, когда я была бы так близко к нему, что ощутила бы биение его сердца, кипение крови в его жилах.
Я, наверно, должна была признаться в моем желании Оливье, попросить его помочь мне нейтрализовать этот яд, попытаться его растворить в благости наших будней, уюте нашего брака, попросить у него прощения.
Мне бы следовало биться за то, чтобы эта надвигающаяся гроза не разразилась, чтобы грозные молнии не разрушили то, чем мы были тогда.
Счастливую семью.
Я помню, как учила меня мать: желание приходит с познанием другого, и это познание, Эмманюэль, ведет к любви.
Для нее любовь – вещь разумная, даже выстроенная, ведь она прочерчивает путь целой жизни, от размеров дивана до места в постели, количества детей, способности закрывать глаза (как официанты в пивной). Со временем, вообще-то довольно скоро, я решила, что эта вера придумана для тех, кому приходится довольствоваться любовью посредственной, мелкими негорючими желаниями.