Поначалу, бодрствуя ночи напролет, он будто спросонья, а на самом деле жадно вглядывался в бедный расхристанный народ, снующий по перронам больших и малых станций. Наглядевшись же на привокзальную жизнь, сделал вывод – везде одно и то же, и хорошего мало. От сумбура беспокойного мира его пока ограждали тонкие стенки вагона, но он понимал, что это ненадолго. Потому и настраивал себя как мог на встречу с новой жизнью, уверившись, что за его отсутствие бедлам только усилился. Ване, как глоток воздуха утопающему, требовалась короткая передышка. А для того, чтобы она ему выпала, необходимо было восстановить в себе самом порядок, покой и справедливость. Все то, что в горах растерял, – не до того, когда вокруг живую плоть с землей и камнем перемешивают. И вообще не до чего, ярости бы хватило чужую ярость побороть.
По прошествии первых дней вовсе уж равнодушно наблюдал, как безголосо гомонит за мутным стеклом разноплеменный люд. Невольно отмечая, что на вокзалах еще меньше стало русских лиц. А те, что он так жадно рассматривал на больших и малых остановках, странно отличаются от запомнившихся из прежней жизни. А всего-то два года с небольшим прошло. Что-то неуловимо, невозвратимо изменилось в облике страны, пока он воевал, а что – еще понять был не в силах.
Понимал задним умом, что нечего тужить об утраченном, сломанном на потребу одних и на погибель других. Так во все времена было и будет. У него в груди ничего не ворохнулось, пока ехал по теперь уже ни своим и ни чужим кавказским краям, кровью пропитанным. Где он холодно и отстраненно слушал стенания, вопли и проклятия беженцев. Ване на войне совсем мало времени потребовалось уяснить, кого надо защищать, а кого нет. Никакие словоблуды не могли с толку сбить.
А когда проявилась за окном родная русская сторона, будто плетью ожег нервный ток. Опахнуть бы сердце радостью встречи, да горе пересилило. Смотрел на свою землю и разве что слезы не глотал. Обнажилось вдруг холодно и ясно, что не счесть, сколько изгнанников рассеялось на ее просторах за эти страшные годы, сколько убито и замучено в рабстве. Да и не надо пытаться – сердце не выдержит такую надсаду.
Все дальше увозил его поезд от гор, а не притуплялась саднящая боль. Печально созерцал Ваня проплывающие за окном бедные деревеньки. Невольно сравнивал неказистые бревенчатые домишки с кирпичными хоромами богатых горцев. Без зависти и злости – от трудов праведных не наживешь палат каменных. Знал и другое – то, что легко дадено, легко и отымается. Самый крепкий камень рушился от прямого попадания. Но, глядя на эти мирные русские равнины, не мог избавиться от ощущения, что и на них пало лихо. Спрашивал себя, почему людям, испокон веку на них живущим, счастья как не было, так и нет? Почему вновь они с великим трудом приходят в себя, пытаясь справиться с очередной напастью? Верить себя заставлял, что очурались люди, хоть и врасплох беда их застала – свои в спину ударили.
Ваня видел теперь этот почужевший внезапно мир будто сквозь закопченное стекло. Пытался вообразить явь плодом изуродованного войной сознания. Не связывались, рвались нити. Ему еще предстояло познать, что вся его прежняя жизнь была светлым легким исчезающим сном, из которого его рано вырвали. И всю дорогу, до самой Москвы, не мог отделаться от мучительного ощущения, что расплывается одолеваемое им пространство. И вместе с тем что-то растворяется, исчезает в самом Ване. Больно сдавливало грудь и представлялось: раскачивается, рассыпается незыблемое кровное и родное, дотоле втугую связанное, как сноп колосьев, из которого зерна не выпадет без Божьей воли.
А на самом деле это таяла Россия.
Но он еще мало видел и мало знал ее сегодняшнюю, чтобы верно выбрать главное, из чего является человеку смысл жизни. Пока же многое ускользало от него, размывалось в сознании, путалось в мыслях. Легче всего было бы отнести неладное такое состояние на общее помутнение от войны, на слабости и раны. Но и это была бы не вся правда. Ваня не потому спал все светлое время суток напропалую, что перепутал время. Он как бы всякий раз страшился проснуться. И один твердо знал почему – возвращения его как бы и не предусматривалось.
Тихо ехал Ваня, оглушенный чужой и ослепленный своей ненавистью. Таил, не выказывал страшную силу и равную ей слабость, боясь самому себе признаться, что не знает, когда и как отравила его русскую кровь месть. Отмечал лишь, что она возникала всякий раз, как надо было воевать не щадя живота своего.
До самого Урала давило Ване грудь, воздуху не хватало, а подъехал, и посвежело. И почудилось, будто таежной горчинкой пахнуло. За окном же проплывали опушенные нежной зеленью вечерние леса и луга, крутые взгорки. Слепило глаза малиновым отблеском закатное солнце. Играла бликами привольная озерная вода. Блескучая волна на перекате выказывала изгиб реки. Поддался Ваня благостному очарованию. Как вдруг накрыло, оглушило, завертело его. Аж в глазах потемнело. Гул. Темень. Вспышка. Свист.
Вжался Ваня в угол. Машинально провел рукой подле себя, пытаясь нащупать автомат. Не нашел и испытал короткий приступ паники – безоружен остался. И нельзя бронежилетом прикрыть окно, за которым вычерками носятся красные и желтые трассиры огней. Через секунду-другую разобрался, что поезд влетел в смрадную дыру туннеля, но не сразу отошел. Потряхивало от напряжения. Пока состав, грохоча и завывая, продирался в тесном мрачном замкнутом ущелье, невольно отмечал глазами каждый высверк подземных фонарей. Без оружия Ваня теперь ощущал себя неуютно, ровно голым. Объяснить, да и то приблизительно, это его состояние можно было лишь тому, кто хоть однажды ходил босиком по змеиному косогору.
И не раз еще плотно впечатывался Ваня в угол купе, с нетерпением дожидаясь, пока вспыхнет за окном белый свет или замерцает звездная тьма. Он кожей чувствовал, как распахивается на обе стороны железной дороги желанный простор – в ту же секунду, как поезд пробкой выскакивал из туннеля. Но еще долго настороженно вглядывался в стелющуюся у самой насыпи лесополосу, привычно отмечая, как недопустимо близко возле путей бродят люди, как подозрительно долго параллельно с поездом летит по полевой дороге машина.
Вымотался Ваня, пронизывая уральские горы. Он теперь даже от малого напряжения испытывал упадок сил. И восстанавливался, лишь погрузившись в свой спасительный мирок, отгородившись от всего окружения прочной прозрачной стеной. Не узнавал себя Ваня, холодно удивлялся, вспоминая свою прежнюю сердечную тягу к людям. Ведь каждого встречного-поперечного старался приветить, полагал, наивный, что нет на свете плохих людей. Сызмальства внушили: будь добр, и самый пропащий человек не ответит тебе злом. Через это больно настрадался в свое время от людской несправедливости. И все же, если бы мог, ни за что не променял бы на нечеловеческую справедливость, к которой приучает война.
Все хорошее недолго длится. Те же люди, кого он когда-то так безмерно хотел любить, проезжали сейчас вместе с ним всю Россию, как ему казалось, без тепла и терпимости, без сочувствия и жалости. Вваливались в купе, жадно ели, без меры пили, зло веселились, матерно ругались, иногда хватали друг друга за грудки. Ваня таких соседей не привечал и не отворачивался – он на войне и не такое видел. Но там кровью и железом утверждались свои жестокие правила: что можно, а что нельзя, и переступить их было смерти подобно. Иначе, какой ты свой? Наблюдая за попутчиками, Ваню иной раз оторопь охватывала – да что же это с его народом случилось? Ведь не гражданская же война бушует, чтобы брат на брата, сын на отца? Но вскоре и к дикости привык.
Иного буйного поправить хотелось: не выкобенивайся, земляк, война кругом, и здесь достать может. Ну, не война – кто там не был, тому это не растолковать, проще сказать, – зло, самим человеком порождаемое. Ваня физически ощущал, как оно клубится, нависает, заполняя собой все пространство, и разражается там, где ведут себя не по-божески. Со злом ничего поделать было нельзя. Оно одинаково беспрепятственно настигало опухших от пьянства бродяг на вокзалах, нищих, роющихся в мусорных баках, вальяжных господ в сверкающих лимузинах и важный служивый люд. Не щадило затурканный беспросветной жизнью весь русский народ.